
Приду с охоты. Мною убиенных
глазами ощипаю глухарей.
Дробинки слез из глаз твоих летели
к ним сорок зим и все-таки попали.
Но знай – не я ответственен за падаль
деревьев и за чуткое старенье
затравленного зеркала в прихожей.
Предположу, что есть в моей природе
свет - ложный след хазарских псевдоподий
Рождественской звезды. И он ведет
прочь от пещеры, а точней, уводит
прочь от пещеры – хищника, и этим
все сказано.
Я наливаюсь беспокойным светом,
когда молчу. Я становлюсь плодом
светящимся – отравленным на этом
и зреющим на том.
И кто-то мной плюется через трубку
от спинки у кровати, без труда
сбивая финикийскую голубку.
Он попадает.
Уголками рта
без заед
улыбается для слова
прощального – и все-таки молчит.
Я – говорит – поэт. И уголками
коробится. Ты смотришь на него
и окаешь зелеными глазами.
И снова вспоминаешь Рождество
и пастухов и думаешь – для слова
еще не время. Потому - молчишь,
как Кибальчиш, и сетку птицелова
распутываешь пальцами на идиш.
А я перед тобою как Распутин,
стою – ужасный, черный, терпеливый,
молчащий на десятке языков.
Я жду гостей. Всего лишь жду гостей.
Но и теперь не соберу костей,
как требуется в той головоломке,
чтоб приравнять субботу к воскресенью.
Мне надо знать, что в этой перепелке
жила душа. Обгладывая кости,
испытывать иные угрызенья.
Так человек устроен: лопушок
любимых глаз – он знает – послюнявив,
приклеит Богородица на ранку.
За грязный рот, за рваные ботинки,
его простят и, выпоров, отмоют.
И он стоит весь в сперме и в слезах.
И ты меня прощаешь за неверье,
поскольку это – продолженье рода.
И скромное татарское надгробье
всего лишь груз, прижавший дыроколом
листочки, дабы склеились они.