Пример

Prev Next
.
.

  • Главная
    Главная Страница отображения всех блогов сайта
  • Категории
    Категории Страница отображения списка категорий системы блогов сайта.
  • Теги
    Теги Отображает список тегов, которые были использованы в блоге
  • Блоггеры
    Блоггеры Список лучших блоггеров сайта.
  • Авторизация
    Войти Login form


«Но жизнь...» (о книге Юрия Казакова)

Добавлено : Дата: в разделе: Без категории
  • Размер шрифта: Больше Меньше
  • Просмотров: 2328
  • Подписаться на обновления поста
  • Печатать

Разбирая домашний архивный хлам, неожиданно наткнулся на свой машинописный текст о Казакове, вероятно 1987 (?) года. (Поскольку на машинке нельзя делать курсив, я тогда обильно использовал разрядку.) Как я сейчас вспоминаю, эта рецензия "молодого критика" по каким-то причинам не пригодилась ни одному литературному журналу. Публикую ее сейчас.  

Фото: РИА "Новости", Юрий Казаков в 1970 году.

 

 

«НО ЖИЗНЬ…»

Юрий Казаков. Две ночи. Проза. Заметки. Наброски. М. Современник. 1986. 

 

Что за грустная книга… Не переиздание, а «новая» книга Юрия Казакова, опирающаяся на архивные материалы и газетно-журнальные публикации; в нее вошли автобиографические заметки, выдержки из дневников и записных книжек 1949-1953, 1959-1966, 1972, 1981 годов, повесть о ненецком художнике Тыко Вылке «Мальчик из снежной ямы» (уже публиковавшаяся в «Новом мире») и три фрагмента из незаконченной повести о войне, наброски рассказов, а также «ода» Архангельску, очерки, статьи о Писахове, Аксакове, Хемингуэе, беседы, предисловия, ответы на анкеты, размышления писателя о творчестве, о жизни. Эта посмертная книга – вероятно, не последняя «новая» книга Юрия Казакова. Сколько еще материалов хранит его архив (вернее, то, что по разным причинам от него осталось) и что именно, мне судить трудно. По крайней мере, можно ожидать в будущем интересный том его писем (о характере его эпистолярного наследия отчасти можно составить впечатление по «повествованию в письмах» Виктора Конецкого «Опять название не придумывается», посвященному дружбе и переписке с Казаковым, – см. «Нева» 1986 № 4). Может быть, в более полном виде предстанут перед нами его дневники, содержащие много существенного и важного для понимания биографических обстоятельств, судьбы писателя, его читательских вкусов («Пришвин – ручей в пустыне»), его представлений о человеческой жизнь («Жить – значит вспоминать, жизнь – воспоминание. У нас впереди пустота, мы будто спиной туда идем, оборотив лицо назад, и все видим, вспоминая себя в прошлом» – запись 1959 года).

Да, г р у с т н а я книга, полная призраков    н е н а п и с а н н ы х или  н е д о п и с а н н ы х  произведений!.. Но издание этих «призраков» массовым, двухсоттысячным тиражом свидетельствует о том, есть сегодня насущная потребность в его слове и его правде; а ведь в последние годы жизни, в беседе 1979 года, он признавался, что совершенно не чувствует    с в о е г о    читателя, не знает его, будто бы того и вовсе не существовало, а книги проваливались в пустоту. Но что придает сборнику такое драматическое звучание, так это даже не посмертный характер издания (оно далеко не первое), а то, что это книга    с м е р т е й,    и хотя не вся она об этом, но кажется, что вся. Смерть глядит почти с каждой страницы, зримо или незримо пронизывая весь сборник: от огромного глаза подбитого вальдшнепа (из дневниковой записи 62-го года) до «Виллы Бельведер» – впервые публикуемого эссе о поездке писателя в Грамм, о Бунине, о старости и умирании на чужбине… Вот – могильщики Егор и Вантяй («Навсегда-навсегда») долбят мерзлую землю для странной «артистки, неизвестно почему пожелавшей лежать на кладбище именно в их деревне» и мечтают, сколько им обломится «за трудовые успехи» и как пойдут они к Клаве в магазин и возьмут чего надо и, может, потом добавят… Тут же рядом – «Чиф» (язык не поворачивается назвать этот размером в страницу рассказ «наброском») – плач о любимом псе, что лежит на бровке, серебристо-белый, с рыжими пятнами по телу, далеко видный на зеленой траве, плач по    р о д н о м у    существу, по родной    д у ш е: «Как наслаждалось, как торопилось жить все живое вокруг, по лесам и полям, по своим гнездам и норкам, как жадно хлопотало, не подозревая даже, что еще одна душа уже далече и смотрит на нас – как? Сострадая? Любуясь всеми нами, сожалея, завидуя прежней своей жизни на земле?

Ну, вот и кончились и прошли наши с тобой двенадцать лет… – говорил я, разглаживая его лицо, стараясь, чтобы он посмотрел на меня, а он все смотрел себе на переносье, как бы созерцая нечто внутри себя, что-то навеки озадачившее его…» О том же, о прекрасной и непрочной жизни, о внезапной и странной смерти (как внезапна и странна смерть Чифа) написан рассказ «Пропасть». Из-за «какого-то мгновенного упрямства» Агеев не предупреждает любимую, что на свидание не придет, внезапно уезжает в командировку. Спустя два месяца, сожаления о своем невнимании, в ожидании счастливой встречи, он возвращается: в ее квартире его встречает крепкий еловый, лекарственный запах, шепот, шаги, темно-бордовая крышка гроба с серебристыми ромбами по бокам. Что произошло, мы не узнаем – рассказ недописан; но логика сюжета подсказывает нам, что умерла    о н а, еще до его отъезда предчувствовавшая какую-то жестокую перемену в своей судьбе как расплату за неожиданное счастье. А вот – в пустой избе лесного объездчика умирает Николай Акользин, бывший москвич, бывший кандидат и доцент и нынешний лесничий, не успевший вступить в должность («Смерть, где жало твое?»). В рассказе не сказано прямо, что погнало его из Москвы, какие личные или исторические сдвиги, или просто герой приехал умирать среди родной природы. Он запоздало открывает, что кроме той, прежней жизни, в которой он читал студентам лекции о будущем переустройстве планеты («…говорил «народ», «борьба», «революция», «пафос», и будто неведомая восторженная сила поднимала его высоко над земным шаром – он видел бесчисленное колыхание народных масс, охваченных пафосом стремления к лучшей жизни»), есть иная жизнь, жестокую наготу которой его сознание принять не готово («И эта изба, люди, жившие в ней, лес за окном, частые дожди и ветер и его смерть казались временами Акользину чем-то неестественным, диким, ненастоящим, хотя как раз все было вполне естественно и вовсе не дико»). А искреннее, восторженное упоение пафосом глобального жизненного переустройства, когда казалось, что ничего важнее и быть не может, было на самом деле бегством от жизни – от ее действительной простоты и действительной сложности.

«Сосуд раздрася безгласен, мертвен, недвижим, таков живот наш есть: цвет и дым, и роса утренняя…» – слова византийского философа и поэта Иоанна Дамаскина, поставленные писателем как эпиграф к незаконченной повести «Две ночи», могли бы стать эпиграфом ко всему сборнику. – «Велий плач и рыдание, велие воздыхание и нужда, разлучение душ, ада погибель, привременный живот, сень непостоянная, сон прелестный…» (второе название повести – «Разлучение душ» – даже более выражает общую мысль всего сборника, чем нейтральное – «Две ночи»). Повесть начинается летней ночью сорок первого года, а закончится должна была февралем шестьдесят третьего, в атмосфере ожидания – сбудется или нет очередное из бесчисленных предсказаний о скором «конце света»; это «предсказание» должно стать сюжетообразующим фактором и «оправдать» апокалипсическую тональность всего произведения. «Если бы кто-нибудь в эту секунду посмотрел на Вахтанговский театр, он увидел бы как в нежнейшем сиянии рассвета к небу вздымается тугой толстый столб чего-то плотного, черного. Это плотно-черное будто до сих пор находилось в сдавленном, спертом состоянии, а теперь освободившись, все время расширялось, распухало, росло вверх и в стороны, из него все время вырывались новые и новые перекрученные клубы и клубочки, и клубочки эти были уже не такие черные. Как сердцевина, а посерее. И еще в этом громадном расширявшемся столбе черного мелькали, показываясь и пропадая, какие-то небольшие предметы, похожие на кубики и спички. Но это были не спички, а куски стен и балки, они были огромными, но на большой высоте казались маленькими, и только по тому, как медленно они переворачивались, выныривали из черного и опять прятались там, как в прибое, как в пене, можно было догадаться по медленности их кувырканий, какие они огромные и тяжелые. Но они не только летели вверх и кувыркались, они еще распадались на более и более мелкие куски, а балки, мгновение назад еще прямые, вдруг оказывались уже скрученными, и все это разрасталось, распухало, умножалось, как лавина, как снежный ком, и по своей похожести на лавину это должно было падать вниз, а оно двигалось, поднималось вверх, будто стало легче воздуха, как аэростаты, и движению этому, удалению от земли, казалось, не будет конца…» – по изобразительной силе, драматическому напряжению и «пластичности» (в том смысле, в каком употреблял это выражение Казаков в статье «Опыт, наблюдение, тон») эти фрагменты принадлежат едва ли не к лучшим страницам прозаика, неотразимо запечатлевающимся в душе читателя. «Этой устрашающей красоты никто не видел, потому что не только там наверху, но и тут, на земле, все падало, рассыпалось, съезжали и разрывались крыши, валились стекла и рамы, отбитые карнизы, текла кирпичная пыль из глубоких оспин, оставленных на стенах визжащими раскаленными осколками, и уже давно – секунды две – лежали без сознания или убитые люди, застигнутые взрывом на открытом месте». Казаков решает сложную творческую задачу, достигая равновесия «этического» и «эстетического» при изображении «ужасного»; а ведь повесть писалась на очень личном, автобиографическом материале – памятью именно   т о й   ночи осталось у Казакова заикание: взрывной волной от бомбы, упавшей на театр Вахтангова, его едва не сбросила с крыши арбатского дома, где он нес с другими жильцами ночное дежурство, он ударился о печную трубку и тем спасся. И можно предположить, что не менее личным, автобиографическим является описание ночных послевоенных кошмаров, мучающих героя повести – Николая: «Снится ему, что опять война, только уже атомная. И что ночь, и он знает уже, что куда-то надо убежать, где-то скрыться, потому что сейчас   э т о   произойдет. Он выбегает из дому во двор, в страшный черный двор, потому что затемнение, нигде во всем мире ни проблеска света… И вот, когда он уже на улице, раздается крик всего города, все обращают лица свои кверху, а там, как новая звезда, разгорается и заливает всего вокруг невыносимым зимним блеском атомная бомба… Тогда он бросается в какое-то подвальное окно, разбивает стекло, режет себе лицо и руки, извивается, как червь, ломает раму, втискивается в какой-то коридор, ползет в темноту, но свет настигает его, и что самое ужасное, что, ползя уже по сырой, пахнущей заплесневелой картошкой утрамбованной земле подвала, лицом вниз и крепко зажмурившись, даже уткнувшись еще в сгиб локтя, он все равно видит этот беззвучный медленный свет, будто он просвечивает его насквозь…» После таких снов, повторяющихся как предупреждение или пророчество, герой повести всякий раз чувствует, что надо что-то решить для себя, переменить жизнь. Но как и куда? Все противостоящие ему препятствия преодолимы, он жив и может что-то делать, бороться, терпеть, ибо это еще не та война, «когда человек превращается в ничто»; и тридцатипятилетний человек, перешагнувший «возраст Иисуса Христа» (один из вариантов названия повести), невольно начинает в «неполной» московской ночной тишине сопрягать себя со всеми живущими на земле: если есть смысл в существовании человечества, значит и в его жизни есть какой-то «великий, таинственный смысл в цепи всех поколений», если же нет, то и для него – нет; и под грустную джазовую музыку, поющую о смерти, он думает «о жизни, о радостном» (см. дневниковую запись самого писателя: «Джаз поет о смерти, все о смерти – какая тоска! Н о   ж и з н ь. А он все о смерти»; да и «цвет», «роса утренняя» у Иоанна Дамаскина суть образа не только бренного, преходящего, но и прекрасного). И кажется, что проживи Юрий Казаков дольше (в августе нынешнего года ему исполнилось бы шестьдесят – что за возраст для писателя), то какая замечательная вышла бы повесть; может быть, воплощение задуманного как раз обернулось бы произведением, небольшим по объему, но «романно»-просторным, ведь некогда писатель сетовал на то, что его сюжеты слишком «локальны», так что ничего «романного» взойти на этой почве не может; или это просто игра воображения, преувеличивающая возможные достоинства несозданного, тем более, что проверить тут ничего нельзя: Казаков работал над повестью почти всю писательскую жизнь, но так и не смог ее закончить.

Сколько же им н е сделано (в том числе – книга о Бунине) и   о т ч е г о   столько не сделано?.. Ну, кроме всяческих «обстоятельств», кроме известной и проклятой русской «болезни», которая сама по себе не есть первопричина… Что же   в н у т р и   него самого парализовало творческую энергию? Он ведь не бездельничал, хотел работать и работал. Почему же так мало сделано? Конечно, собрав все написанное его рукой, можно выпустить целое собрание сочинений (что сделать необходимо), но, честно-то говоря, «главное» умещается в   о д н о м   и не очень объемном томе. Есть своя правота в утверждении В. Турбина, что Казаков, будучи по природе своей «человеком первого шага, дебюта», весь и выложился в дебюте, в шестидесятых годах, «годах отличных литературных и социальных дебютов, начал, начинаний»1, зачастую не имевших адекватного продолжения. Но далеко не всё объяснимо давлением времени; я думаю, что писательский кризис Казакова имел более глубокую, более «вечную», что ли, духовную подоснову, чем только реакция на период общественно-политического застоя. Отличительной чертой Казакова как писателя была исключительная, истовая   с е р ь е з н о с т ь, сосредоточенность на главном (хотя частная его переписка, например, с Конецким, полна ерничества, иронии, сарказма). Он верил в «высшее предназначение писателя», во «внезапную божественность слова». Думаю, что ему было глубоко понятно, родственно толстовское убеждение, что жизнь не есть баловство. Прислушаемся, сколько говорит Казаков об одном и том же, одними и теми же словами: «хороший писатель – это прежде всего писатель, думающий над вопросами   в а ж н ы м и», «серьезность мыслей, которые вызывает рассказ, – главное в определении таланта», «художник всегда пишет о главном в жизни человека», «задача литературы – изображать именно душевные движения человека, причем главные», «мы не великие писатели, но если мы относимся к своему делу серьезно, то и наше слово, может быть, заставит кого-нибудь задуматься хоть на час, хоть на день о смысле жизни», «чем сильнее наделен автор универсальной общностью со всеми людьми… – общностью в высокой области духа и сердца, тем нужнее будут его писания людям, лишь бы хотели слышать имеющие уши». Итак, – «главное» , «важное», «серьезное»… Но велика ли «отдача»? Да не смутимся явной утилитарностью вопроса – «третьего вопроса» по известному правилу Блока (первые два: что и как). Третий вопрос «зачем» есть, иначе говоря, вопрос о необходимости, нужности художественного произведения. Что   д е й с т в и т е л ь н о   меняется в окружающей реальности от брошенного в мир писательского слова – умного, честного, талантливого? Об этом может не думать делец, разрабатывающий золотоносные литературный жилы, но Казаков об этом не думать не мог. Выношено им было немало – в интервью 1979 года, рассказывая, что он 340 дней в году живет анахоретом в Абрамцеве, писатель пояснял: «Одиночество тяжело, когда не о чем думать. Если есть о чем, то оно только помогает». Он «заклинал» самого себя: «несмотря ни на что, я верю в силу слова, в силу честных мужественных слов, ибо, определенное словами, любое событие получает свою подлинную оценку… даже когда злое и грязное деяние побеждает», но повторяемая однотипность, «механичность» многих его «формул», особенно на фоне живого художественного слова его рассказов, наводит на мысль, что все это – попытки «заговорить» свое отчаяние, убедить себя в том, что писательское дело (в самом высоком его понимании) не безнадежно. Писатель не может переменить мир, но он все равно должен говорить людям, что жизнь переменится, станет лучше, – так заканчивает Казаков свою статью «О мужестве писателя» и это, пожалуй, максимум «смысла», в который он еще верил. Он споткнулся на «третьем» вопросе – словами Блока, самом соблазнительном, самом опасном. Есть у него прямое признание: чем полнее он знакомился с величайшими образцами литературы, чем больше работал сам, чем глубже вглядывался в окружающую реальность, тем быстрее   т а я л а   в нем вера в силу слова, истощались стимулы к работе, так что он даже перестал   д о п и с ы в а т ь   рассказы; неиссякаемая потребность в художественной деятельности вступила в противоречие с неверием в необходимость самого дела: «Ну напишу я еще несколько десятков произведений, что изменится в мире? И для чего литература? И для чего тогда я сам?»

Некогда уже была высказана проницательная догадка, что литературный кризисы – не отклонение от «нормального» движения, а просто способ существования литературы, не умирание, а выживание. «Молчащий писатель – тоже писатель. Он – не врет…» – писал Андрей Битов, откликаясь на смерть Казакова как на общественное событие «еще неведомого нам масштаба». «К счастью, для нас, смерть не уносит с собой всего человека», – писал в свое время Юрий Казаков в некрологе «Памяти Хемингуэя», включенном в сборник.

Но – жизнь…

 

1 Юрий Казаков. Рассказы. М., «Известия», 1983, стр. 474.



Привязка к тегам Старая критика Юрий Казаков

Комментарии

Встертимся в раю
Когда я еще был литературным критиком, то напечатал (в № 9 "Нового мира" за 1993 год) совсем короткую рецензию; мне кажется, что ее небезынтересно перечитать и сегодня. Вячеслав Сухнев. Встретимся в ...
О драме и комедиях Николая Эрдмана
Некоторое время назад мне довелось участвовать в передаче Игоря Волгина "Игра в бисер". Говорили о "Самоубийце" Николая Эрдмана. В связи с этим мне захотелось найти и вывесить тут текст моей очен...
Атмосферное, 1991
В те баснословные докомпьютерные времена я много где печатался как критик. Даже некоторое время вел колонку в "Литературной газете". В отделе литературы тогда работал Игорь Золотусский. Вот одна из мо...
"На золотом крыльце сидели..."
Продолжаю инвентаризацию своих статей докомпьютерной эпохи. Вот из журнала "Дружба народов" (1988, № 7, стр. 256-258).                       &n...
Виталий Семин: Сопротивление
И снова продолжаю инвентаризацию своих статей и рецензий докомпьютерной эпохи.  Теперь - Виталий Семин (1927-1978), автор великих книг "Нагрудный знак OST" и "Плотина" (точнее, это одна книга). ...
Палиевский / Виноградов (1988)
Когда-то и я был литературным критиком, да. Вот в этой рецензии ("Октябрь", 1988, № 5, стр. 204-206) мне, нынешнему, любопытна именно интонация – такая снисходительно-покровительственна...
Опыты занимательной футуро(эсхато)логии (1989)
Когда я был литературным критиком, то среди всякого прочего напечатал в «Новом мире» (1989, № 11) рецензию на три журнальные публикации Станислава Лема. Со странным чувством перечитываю этот текст. Ин...
Опыты занимательной футуро(эсхато)логии. II (1990)
Когда я был литературным критиком, то среди всякого прочего напечатал в «Новом мире» (1989, № 11) рецензию на три журнальные публикации Станислава Лема под названием «Опыты занимательной футуро(э...
О стихах Сергея Шервинского
Из цикла "Когда я был молодым и наглым критиком". Короткая рецензия на книгу С. Шервинского была напечатана в "Новом мире" (1985, № 2, стр. 267-268).   С. ШЕРВИНСКИЙ. Стихи разных лет. М. ...
О повести Константина Воробьева
Из цикла "Когда я был молодым критиком". Рецензия на повесть Константина Дмитриевича Воробьева (1919 - 1975) была напечатана в "Новом мире" ( 1989, № 3, стр. 245 - 249). На мой сегодняшний вкус реценз...