Пример

Prev Next
.
.

Все эссе, присланные на Конкурс к 125-летию Мандельштама 

1. Демьян Фаншель «Я пью за военные астры..»

Здесь важны фотографии, поэтому даю ссылку с иллюстрациями.  
Три года подряд, - нет, ну – три года подряд! – три раза бросался записывать вспыхнувшие на небе соображения по поводу одной строчки Мандельштама...
Да было темно.
И не было ручки. Не было бумаги.
Был – стаканчик.
Ночная река. Фейерверк, дружеская пьянка..
А ведь – очевидное!
Не только в результате стаканчика.
Кстати, если очевидное долго не публиковать, оно обязательно будет обнаружено другим. Не менее любопытным. Менее ленивым. Твоё, ставшее родным – будет отловлено в ноосфере кем-то, присвоено и усыновлено.
За три-то года – ясен пень..
И, всё же, что поделаешь: вспомнил только сейчас. На четвёртый раз.
Бог, конечно, любит троицу, но четыре – платоновское число. Чей козырь старше?
Сию же минуту ринулся гуглить..: нет!.
А если – так?.
Нет!.
Ничего похожего.
В основном, везде – вот это:
«Смысл первой строки стихотворения О. Мандельштама «Я пью за военные астры…» остается недостаточно выясненным.».
Правда?.
До сих пор?.
А если – выпить!?
Да как же это..
Как - в простом и ясном Мандельштаме – заблудиться в первой строчке.. В первых военных днях и месяцах самой Первой Мировой войны. В ура-настроениях и первых победах. В наступлениях и взятии городов.
Например: август 1914-го, Галицийская битва: «21 августа русские войска заняли Львов, 22 августа — Галич.».
Что, - не было салюта в Российской империи? Думаю, был.
Военный салют – глазами молодого акмеиста.
Взрывы астральных соцветий в тёмном небе лета господня 1914-го: «Я пью за военные астры..»
Далее – по строчкам – вниз, в довоенную, до 1911-го, Европу одного студента-возвращенца.
Это потом он, буквально через год, орфеем будет спускаться – дальше, за грань - к кольчецам и усоногим...
А пока:

«Я пью за военные астры, за все, чем корили меня:
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.

За музыку сосен савойских, полей елисейских бензин,
За розы в кабине ролс-ройса, за масло парижских картин.

Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин,

Я пью, но еще не придумал, из двух выбирая одно:
Душистое асти-спуманте иль папского замка вино...»

"...меня только равный убьёт". Простой и ясный Мандельштам

Строчки:
«..Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.» (О.Э.Мандельштам, «За гремучую доблесть грядущих веков..»), - завели сегодня в бедной моей голове мандельштамовский органчик.
Не прекращавший греметь «доблестью грядущих веков», пока не обратился к Великой Сети: узнать в каком году было написано это стихотворение.
Только начался поиск – на экране, случайно мелькнула, попалась на глаза одна бумажка (лат.: charta). Которой в этому году исполняется восемь веков.
И которую впору опять распространять в былом отечестве в тайных списках. В листовках.
Вот она. 1215-й год. Пункт 39.
В 39-й статье Великой Хартии Вольностей (Magna Charta) сказано: «Ни один свободный человек не будет арестован или заключен в тюрьму, или лишен владения, или объявлен стоящим вне закона, или изгнан, или каким-либо (иным) способом обездолен, и мы не пойдем на него и не пошлем на него ИНАЧЕ, КАК ПО ЗАКОННОМУ ПРИГОВОРУ РАВНЫХ ЕГО (его пэров) и по закону страны». (Выделено мной – Д.Ф.).
Что-то такое.. Не сразу уловимое..
Что-то общее – в прочитанном с небольшим интервалом.
Вдруг – щёлкнуло: родственные слова и смыслы вошли в пазы. Увидел как это сделано. Просто и ясно, в отблеске бритвы Оккама..
«И меня только равный убьёт.», – казалось слегка нарочитым. Немного надменным.
Казался надменным весь запрокинутый профиль Мандельштама. «Верблюдика» - по выражению наблюдательного Катаева-старшего.
Чужаку запросто кажется надменным профиль испуганного верблюдика.
Стоящего, закинув в ужасе голову, перед тёмным, омерзительным, удушающим временем.
И ещё.
Надо помнить, где учился Мандельштам – до того, как пришла тьма и поглотила время.
В знаменитом Тенишевском он учился. Уже тогда – не только постфактум – известном.
Разгорающемся добротном очаге культуры.
В Сорбонне курс проходил.
В Гейдельбергском университете полировал, штудировал.
Не может быть – три раза не может быть! – чтобы Magna Charta, Великую Хартию Вольностей не знал почти наизусть:
«...и мы не пойдем на него и не пошлем на него ИНАЧЕ, КАК ПО ЗАКОННОМУ ПРИГОВОРУ РАВНЫХ ЕГО..».
Да.
Magna Charta – для первородных.
Не в этом дело.
Не зачитывать же Хартию – пушкиноведам в шинелях. Деревянным ложкам. Палате суицидных. Не читать же о правах добродушным воронежским костоправам.
О праве первородства – рано постаревшего еврея. С залысинами. Золотыми зубами.
Со вскинутой, в гордом ужасе, головой.
Но, - чеканно, сохраняя дух и букву:
«Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.»
Это – заклинание.
Древнее. 1215 года.
И да не поможет никому бог!

Ангел Мери

«Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни — шерри-бренди, —
Ангел мой.
/.../
Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли —
Все равно;
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино.»
Знаменитое, манделштамовское.
Кстати: где в русской литературе найдёшь ещё Мери?
Ну где?..
«Гусары, молчать!».
Ну?..
Правильно.
Пушкин, «Пир во время чумы»:
«Председатель:
..Спой, Мери, нам уныло и протяжно,
Чтоб мы потом к веселью обратились
Безумнее, как тот, кто от земли
Был отлучен каким-нибудь виденьем. /.../
Мери:
..Мой голос слаще был в то время: он
Был голосом невинности...»
И тут – в ответ – мандельштамовское:
«..Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли —
Все равно;
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино.»..
Казалось бы...
А только есть в этом, казалось бы, простом стихотворении строчки, которые в пушкинский генезис не очень укладываются.
Мне когда-то приходило в голову (да так и осталось, сраслось – пазл во все пазы заходил, без зазора): что мандельштамовская ангел-Мери, скорее – аватар лермонтовской княжны Мери.
Как лермонтовский Печорин – явное продолжение пушкинского Онегина. (В отличие от географических Печоры и Онеги). Тот, в свою очередь – ничем не маскируемый отросток Чайльд-Гарольда.. И т.д. Замыкаем этот байронический круг – чтобы не растекаться мыслею по древу – тем нематериальным, что далёкий «Лондон щепетильный» может прислать в нищий советский 1931-й: энглизированным «Мери».
Если вспомнить главу из «Героя нашего времени» - мерзкое убийство нелепого 20-летнего мальчика-юнкера Грушницкого, церемонные танцы вокруг молодой княжны (которой, если отмести байронизм, просто морочат голову) – и предсказуемый, повторный, природный ночной успех Печорина, «сбондившего» навеки свою Веру...
И, параллельно – радостный успех ОЭМ, сбондившего навеки свою Надежду (да так, что она мучений потом не замечала. Об их счастливой античной сексуальности с завистью и осуждением писала бедная Эмма Гернштейн. И – на английском, с акцентом, в интервью, недавно появившемся на ютьюбовском ролике – сама Надежда Яковлевна..)..
О чём это я..
А вот о чём.
Да – каждый гимназист читал! «Героя..», «Княжну Мери». И тогда, и сейчас. Не говоря о тенишевцах, гипиусовских птенцах.
Чудь начудила, да Мери намеряла, - вот о чём.
Любовь, почти свободная, выдуманного Печорина – и едва существующего Мандельштама – к своей Вере, своей Надежде. (Нет, а всё же: к чему это я? Стишок, вроде, опять застучался.. Ладно)..
И, в оппозиции этим античным, драматическим, ясным поступкам – церемонные, мучительные отношения с несчастной княжной...
Тогда понятным становятся строчки (вроде, раньше непонятно как соотносящиеся с мандельштамовской «Мери»):
«..Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.».
О, да.
Если вспомнить общеизвестный лермонтовский сюжет и хрестоматийных героев, не знавших ни военного коммунизма, ни дьявола-Москвошвея, тогда – понятно: как. И понятно: откуда Мери. И о чём её наставник из будущего 1931-го:
«..По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.»
И – ой, вэй!:
«..Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли —
Все равно;
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино.
Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни — шерри-бренди, —
Ангел мой.»
И – всё.
И Мери полетела – на фаллическом символе – в небеса. Пятилетку спустя. В знаменитой фильме.
«Толстоногая, спой мне Орлова...».
Спой. С английским акцентом:
«Мери, Мери,
чудеса –
Мери едет
в небеса!.».
Ну и – «Маленькие трагедии», да. «Пир во время чумы», конечно.
Пир во время чумы.

 

2. Елена Долгопят ·

1908 год. Мандельштам:

«Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят…»

1909 год. Блок:
«На разукрашенную елку
И на играющих детей
Сусальный ангел смотрит в щелку
Закрытых наглухо дверей…»

У Блока здесь мир – дом, уютный, целый, цельный. С небольшой только трещиной - щелью (щелкой) в запертой двери; ангел сквозь (в) нее смотрит. И не замечает смерти. У Мандельштама дома нет, он точно снесен взрывной волной. Рождественские елки горят в лесах. Из кустов, как исподлобья, глядят волки, глазами страшными. Почему игрушечные? Кто их может увидеть игрушечными? Не ангел ли? – с высоты. Не восковой ангел (немецкий, смертный), не игрушечный, а настоящий. Вечный и от того, печальный (и печаль его – вещая). И небосвод над ним - неживой, хрустальный, всегда смеющийся. Над ним.

 

3. Рафаэль Шустерович (Rafael Shuster)

посвящается О.Э. и Н.Я. Мандельштам

Цикл, написанный мной в 1981-1983 годах.

I

Снова

Пепел падал через плечо
На листву опустевших книг.
Ты исчез, огнем увлечен,
Но опять из пепла возник…

В парусах* гудящих небес
Гасли звезды то там, то здесь.
Нужен только сумрачный лес
Да случайной бумаги десть,

Чтобы очи во всех мирах
Без слезы не рождали взгляд,
Чтобы рос и множился страх
Не узнать заселивших ад.

(* "парус" – деталь купольной конструкции)

II

Тебя за выспренность корят,
За щелканье щегла и сойки…
Но все теснее звукоряд,
Как кладка стрельчатой постройки.

Не выкрошится известь швов,
Не потускнеют иглы шпилей,
Пока под кровлей бродит кровь
И в котлованах мрамор пилят.

Уже здесь ни одна из плит
Не хочет выглядеть солистом –
И слово на слово глядит
С сомнением и любопытством.

III

Exilium (Изгнание)

Не давай ему опомниться
И гони, горячий век,
Как гнала бегущих конница
И сбивала в талый снег.

Отвертеться – не отвертится,
Не закутается в плед…
Так несли в Египет первенца,
Попадать стараясь в след.

И пшено кропило лужицы,
Отмечая те места…
Он когда-нибудь натужится –
И достанет до креста.

IV

A priori

Спасенья не будет. И сколько бы раз
Ни крикнул петух – не услышат твой лепет.
Ты сталкивать дерево с камнем горазд –
И жесткие пальцы судьбу твою лепят.

Когда отведут за ближайший хребет
И в яму веселого зла опрокинут,
И вытрут безликого взгляда стилет,
Тебе щекотавший сутулую спину,

Ты не отрекайся – не та эта ночь,
Чтоб взять еще новую муку на плечи.
Котомку и ватник к плечу приторочь
И спутникам впредь поклянись не перечить…

Не та эта ночь для спасений и снов,
Не век, чтоб просить: "пронеси эту чашу,"
И Слово еще непонятнее слов,
И мы еще душу не создали нашу.

V

Страсти по…

Тащили бессильных пророков
Коленями по мостовой –
Так век сознается жестоко
В болезни своей вековой.

Подкован фабричной подковой,
Он вдруг закатал рукава,
Чтоб лекарь его бестолковый
Качать не подумал права.

От спички взрываются годы,
И вот по-мальчишески снег
Вбегает под гулкие своды
Сожженных библиотек.

И ревность на время забыта,
И блещет победы оскал,
И желчь по-имперски разлита
В усмешках на целый квартал.

VI

"…Не Елена – другая…" О.М.

Страшно имя назвать
той, что ждет до скончания пряжи
и выходит на берег,
как марсовый, смотрит в Аид.
"Он уже не вернется.
Он в землю далекую ляжет."
Но не слышит она
и у окон подолгу стоит.

Соберитесь на пир
и последние сроки отмерьте,
и уже по-хозяйски
взгляните на лозы и скот…
Страшно имя назвать
не поющей у окон о смерти,
распускающей пряжу,
забывшей, кого она ждет.

VII

Через 45 лет

Н. М.

В азарте Медуза-гроза
Всосалась в сплетения улиц,
И листья, зажмурив глаза,
От взгляда ее отвернулись.

Бросаясь в бега со всех ног,
Разгневанный май помяните,
Где ливень, как ткацкий станок,
Грохочет скрещеньями нитей…

Хозяйка прикрыла лицо
И ткань распускает ночами,
И катится вверх колесо,
Как будто вернуться не чает.

(c) Рафаэль Шустерович
1981 - 1983

Три царства было (народная подтекстология)

«Тогда царь повелел, и привели Даниила, и бросили в ров львиный; при этом царь сказал Даниилу: Бог твой, Которому ты неизменно служишь, Он спасет тебя!» (Даниил 6, 16)

Я в львиный ров и в крепость погружен
И опускаюсь ниже, ниже, ниже
Под этих звуков ливень дрожжевой --
Сильнее льва, мощнее Пятикнижья.

(Осип Мандельштам, 12 февраля 1937)

Это-то понятно. А вот что, возможно, еще нет:

«Ты, царь, царь царей, которому Бог Небесный даровал царство, власть, силу и славу... Он отдал в твои руки и поставил тебя владыкою над всеми ими, ты — эта золотая голова! После тебя восстанет другое царство, ниже твоего, и еще третье царство, медное, которое будет владычествовать над всею землею. А четвертое царство будет крепко, как железо; ибо как железо разбивает и раздробляет все, так и оно, подобно всесокрушающему железу, будет раздроблять и сокрушать...» (Даниил 2, 37—40).

Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту,
Три чорта было - ты четвертый,
Последний чудный чорт в цвету.

(Осип Мандельштам, 5 апреля - июль 1935)

(c) Рафаэль Шустерович
2009

[Примечание: Когда это было уже написано и помещено на обозрение в сети, я обнаружил подобную догадку о четвёртом чёрте у Vadim Zelenkov, упомянутую в феврале того же 2009 г.]

 

4. Сергей Пахомов. Четверговцев - Мандельштаму

Я адресую это вам,
Любезный Осип Мандельштам.

В пустотелой тюрьме
Тёмно глазу, когда
За этапом этап,
Чередой череда...
Кто во лжи, кто – во рже,
Кто с грехом пополам,
Как яйцо Фаберже,
Недостроенный храм.
Раз в неделю яйцо
Получаю, как зек,
Утирая лицо,
Кровью харкаю в снег.
А на Каме-реке
Не руками, а всяк –
Чешуя к чешуе
Ловит рыбу рыбак.

 

5. Александр Бунеев. Закон развязанного узла

«Стихи начинаются так: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза» Так рождались стихи Мандельштама по свидетельству Н.Я. Мандельштам. Если бы мы услышали эту музыку, то, возможно, даже не уловили бы гармонию и не поняли мелодию. А, может быть, он переводил с неизвестного нам языка на русский. В любом случае Мандельштам существовал, как явление поэтической природы, объясняя нам наши звуки, краски, запахи, нашу историю, наше бессмертие. Поэтическая природа окружает нас, она материальна, мы невольно дышим ее воздухом. Кому-то одного вдоха хватает на целую жизнь, кто-то дышит часто и судорожно, кому-то атмосфера кажется разреженной, для кого-то она отравлена, словно азот без кислорода.

Нам достались от него гениальные слова, музыкальные фразы и законы, как поэтические, так и законы взаимодействия жизни и поэзии.

Когда-то его стихи были редки и обрывисты, они встречались лишь в антологиях и в чьих-то воспоминаниях. В 1978 году вышел номер журнала «Новый мир» с повестью «Алмазный мой венец» и там волшебные строки стихов принадлежали поэту, которого автор назвал Щелкунчиком. В этой книге Щелкунчик - один из гениев, которыми были все персонажи. Но в реальной жизни Мандельштам наиболее ярко, среди русских гениев своего времени, выражал истинную сущность поэзии. Это как бы квинтэссенция поэта, со всей его непримиримостью, свободой, резкостью. По-другому, как мы теперь понимаем, он жить не мог, как не может по-другому существовать гроза или землетрясение. Свое возможное альтернативное существование он рассматривал так: «А мог бы всю жизнь просвистеть скворцом, заесть ореховым пирогом. Да видно никак нельзя» И действительно, было нельзя.

Упоминания о поэтическом явлении, которое в России 20 века носило имя Мандельштам, встречаются в Библии, в древнегреческих мифах, в средневековых трактатах. Очевидно, в России оно проявилось наиболее полно, ярко и обрело зримые черты, что и сгенерировало вокруг него горе, бедствия, гонения и привело в итоге к физическому уничтожению. Но явление в любом случае должно обрести облик, имя, судьбу, как это было с ним в Элладе, в Германии и бог знает, где и когда еще. И выполнить свою миссию. В царстве Польском Российской империи оно появилось, в советском Приморье покинуло нас на время: «Я изучил науку расставанья».

Он говорит нам о том, что видел и слышал воочию. Отсюда и Гомер с «тугими парусами», и «стигийский звон», и ожидание рассвета в «дремучем Акрополе», и «московское злое жилье», и «яма Мандельштама» в одном ряду с другими местами и веками.

«Шуберт на воде», «Гете, свищущий по вьющейся тропе»… Это можно было только видеть самому. Гете шел по лесной тропе в бузинной Вестфалии и свистел. Листья шуршали под ногами. Гете было весело. Он думал над Фаустом, как над приключением. В этот момент его и увидел Мандельштам.

Кто несчастен у Мандельштама?

Несчастлив тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто сам полуживой
У тени милостыню просит.

Человек несчастлив и беден. Всегда. Любой человек и все люди вместе. Он нам показывает то, что обычный, бедный и несчастный человек, увидеть не может.

Ангел в светлой паутине
В золотой стоит овчине…
Он пытается объяснить нам, откуда он:
«Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна.
Там ты будешь мне жена.

Этого не получалось никогда. В эту страну нет хода никому. И тоска от этого: «Все не о том прозрачная твердит. Все – ласточка, подружка, Антигона…».

И Антигоне туда, увы, тоже хода не было.

Он объясняет, рассказывает, показывает, ничего не пытаясь доказать. И его стихи – это перевод с неизвестного нам языка той самой поэтической природы на русский, в нашем случае. А в других случаях – на латынь, древнегреческий, фарси, древнееврейский. Поскольку явление по имени Мандельштам существовало всегда, только под разными именами.

Наверное, в СССР оно не могло не принять именно эту форму и не притянуть к себе эманацию зла и неприятия того времени. Сталин, чья природа понятна нам, спрашивал у Пастернака о Мандельштаме: «Но он мастер? Мастер?». Ему надо было во что бы то ни стало идентифицировать поэта, доказать себе, что он уничтожает человека. Да, щадил, не сразу отдал на заклание. До тех пор, пока не понял, что это все-таки явление, имеющее свои особые законы, что оно ему не подчиняется, что оно вечно.

Мандельштам, по воспоминаниям близких ему людей, был нетерпим. Стоит вспомнить о том, как он делил произведения мировой литературы на разрешенные и написанные без разрешения. «Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух». Будем мы спорить об этом или нет, - неважно. Это непреложность закона. Как то, что вода закипает при 100 градусах по Цельсию. Мы об этом не думаем, но по этому закону живем. Кипятим воду, завариваем чай, стираем белье.

«И шестикратно я в сознаньи берегу…» - это тоже иллюстрация к закону, показывающая, что получается, если стихи разрешены или, пуще того, заказаны. Стихи написаны – и это не его стихи. Поэтическая природа защищает себя, доказывая всю несправедливость и обреченность существующего строя, принося себя при этом в жертву. В доносах на Мандельштама те самые «переводчики готового смысла», лауреаты Сталинских премий писали, что его поэзия не только «клеветническая и похабная», но и «холодная, темная, мертвая» Они чувствовали свою неправоту и предрекали свой конец: холод, темноту и смерть.

«Мы живем, под собою не чуя страны» - акт самоубийства. Так ведет себя явление, когда хочет окончательно доказать невозможность своего существования в тех или иных условиях. Именно таков его modus operandi.

Таким он был в России. С этим именем, фамилией и отчеством, с этим характером, с этой внешностью. «Он стоял в вызывающей позе городского сумасшедшего, в тулупе золотом и в валенках сухих, несмотря на то, что все вокруг обливалось воздушным стеклом пасхального полудня. Он был без шапки. Его маленькая верблюжья головка была высокомерно вскинута, глаза под выпуклыми веками полузажмурены в сладкой муке рождающегося на бритых губах слова-психеи» Возможно, сумасшедшим дервишем он был в Персии, пастухом в Древней Элладе, прокаженным в средневековой Германии…

«Он часто ограничивался обертоном слова-психеи, неполным его звучанием, неясностью созревающей мысли» Именно так говорят сумасшедшие и пророки, так видятся нам явления природы, до поры скрывающие свои тайны. Как, например, шаровые молнии, суть которых современная наука раскрыть не в силах. Однако, если явлению было необходимо показать нам место в котором мы живем, оживить его, то оно выбирало ясные, хотя и метафорические, полные смысла, мощные, несущие в себе угрожающие прогнозы слова: «Чудовищна, как миноносец в доке, Россия отдыхает тяжело». Или совсем уже известная дефиниция времени: «Мне на шею кидается век-волкодав». Также показывает нам свою непреодолимую силу ураган или цунами.

Ради чего он принес себя в жертву? Ради совести и вечности – главных поэтических законов. Он сказал об этом в промозглом Воронеже, одной из пересадочных станций на его пути:

Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя:
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.

Все наши мандельштамовские коннотации, - комментарии к тому или иному, открытому им, поэтическому закону, к развязанному им узлу. Это, однако, не говорит о том, что в русской поэзии нет других таинственных примеров. Мы еще поговорим о том, с какого неведомого нам поэтического языка переводили на русский свои стихи Хлебников и Нарбут, каким образом дышали в безвоздушном пространстве Заболоцкий и Гумилев, какие стихотворные законы открыли нам Рубцов и Вознесенский, каких вещих птиц прикармливал Блок.

Мандельштам был вневременным уникальным явлением поэтической природы, обретшим в России свою уже привычную для нас и увековеченную в двух памятниках форму: один из них реален и стоит в Воронеже, в Детском парке, другой поставлен силой воображения Валентина Катаева в Париже, в парке Монсо.

И последнее. Это эссе было написано без отрыва от монитора, за короткий промежуток времени, без заглядывания в биографические справочники, википедию, стихотворные сборники. По памяти. На одном вдохе. Без выдоха. По-другому не получилось. Этого воздуха, может быть, хватит еще на что-то. Потом вдохнем снова.

Воронеж.

 

6. Микулин Юрий. Заметки на полях

Если задуматься, то вся наша жизнь состоит из того, что было до некого события и всего того, что стало потом. Это может быть, как обычные временные засечки, обозначающие год окончания школы, института, свадьбы, рождения ребёнка, смерти близких… Но все эти до и после они могут нести для нас как индивидуумов и более глубокий нравственный смысл. В своё время таким событием для меня стало первое знакомство с поэзией Осипа Эмильевича Мандельштама.

***

О.Э. Мандельштаму

Ведь я ещё не знал тогда,
Чем эта встреча обернётся.
Он показал другое Солнце,
Иное небо, жизнь сама.

Не сразу до всего дойду,
Он словно долгая дорога.
Таких и не бывает много,
А я вот знаю лишь одну.

Век волкодав убил его,
Стихи же избежали тлена.
Душа безумно чисто пела,
И не боялась ничего…

Это знакомство со стихами О.Э.Мандельштама стало для меня почему-то очень важным, я раз за разом возвращался к ним, пытался понять, почему эти строчки так завораживают, так притягивают к себе. Конечно, нечто подобное я испытывал и ранее, читая вещи, написанные другими поэтами, писателями, слушая музыкальные произведения, вглядываясь в полотна художников. Как мне кажется, тут важен не только масштаб дарования поэта, композитора или художника, но и некое совпадение тональности написанных вещей с тем, что происходит в конкретный момент времени внутри вас.

***

О.Э. Мандельштаму

Остановлюсь - опять часы пойдут,
Лист тополя останется закладкой.
В стихах есть откровение, загадка,
И горечь чувства согревает тут.

Как важен в винах и стихах букет,
Он силу набирает с каждым годом.
Всё в мире начинается с восходом,
Прозрачность родника таит секрет.

Строкою ключевой промыть глаза,
Пусть утренники свежи, это осень...
Высок и тонок абрис дальних сосен,
Как стригунок - рябинка у крыльца.

Густеет кровь от льдинок в ручейке,
И память нас, назад к себе уводит,
И разговор в молчанье переходит,
И старый мостик вновь зовёт к себе.

… Читать и перечитывать опять,
Жизнь, проходя от взлёта до ухода.
А смерти нет, он в тишине у входа,
Встречает нас и не устанет ждать.

В сотый или может быть тысячный раз вслед за другими людьми, говорящими о творчестве О.Э.Мандельштама мне приходится повторять и вслушиваться, повторять и вслушиваться в его слова о том, что «Акмеизм — это тоска по мировой культуре». Но поверьте, в этих возвращениях человека столь высокого как у Осипа Эмильевича дарования к творчеству тех, кто жил и творил задолго до его рождения нет тоски ученичества, существующей как нудная в своей бессмысленности зубрёжка. И это недостаточно только озвучить, это корневое свойство надо прочувствовать и понять.

***

О.Э.Мандельштаму

Он впитывал суть времени любя,
И ощущал дни жизни как открытие.
Там в каждом было некое наитие,
Едино - время, люди и Земля...

И в мельтешение оголтелых тел
Смог связи разглядеть, дела былые.
Гомер и Данте, Ариост, Вергилий -
С ним говорили, Он того хотел.

Иногда коротая время над строчками его стихов, в который раз удивляясь какими неисповедимыми тропами, дух поэта приходит к самым важным строкам, к откровениям мне хотелось почувствовать физическое состояние поэта и тем самым как бы очутиться в этом канувшем в лету дне…

***

О.Э. Мандельштаму

В тот день с утра он видимо продрог?
В строке его: таверна, ночь, монахи,
Опасный сброд, меняла и собаки:
И спор химер, и вечности песок...

Мне никогда не приходило в голову считать Осипа Эмильевича героем, трибуном, человеком с неистребимой силой воли. Может быть, я ошибаюсь, но он всегда как мне кажется, занимался только тем, что считал важным и правильным для себя - он искал строчку.

***

О.Э. Мандельштаму

Что в имени, заклеванном твоём?
Нет воздуха, и еле - еле сердце.
И не уйти, и никуда не деться,
И это счастье, что ещё вдвоём.

Проклятое искусство выживать!
За эту жизнь заплачено стихами.
Ужели это божий мир пред нами?
Но очень важно, строчке Имя дать!

***

О. Мандельштаму
Н. Мандельштам

Подробности обманут вас -
На остановочке трамвайной.
А вид скорее госпитальный,
И ждёте верно, битый час.

А ощущение - как в пути…
Той осенью, всё ожидание.
И будто слышу бормотание:
Теперь уж скоро, потерпи.

Трамвай как осенью дожди:
Что неизбежно, то случиться.
Он чувствует, беда стучится,
Но всё же главное стихи…

В какой-то момент мне показалось, что я услышал, как он заговорил…

О.Э. Мандельштам
(от первого лица)

А после смерти хорошо.
Душе - бессмертие даётся,
И много воздуха, и солнца,
И уж не страшно ничего…

А ложь, надеюсь, позади,
Любовь и вера подступили,
Потом и вы глаза открыли,
И чудом выжили стихи.

Да, годы были нелегки:
Как зверя по углам травили,
Но сразу всё же не добили,
Покуда жил, писал стихи.

Мне очень дорого в стихах О.Э.Мандельштама любое проявление жизнелюбия и видит бог, что чем тяжелее и вроде бы беспросветней была его обыденная жизнь, тем ярче и желанней было простое человеческое счастье.

В книгах жены поэта – Н.Я.Мандельштам есть совсем немного фантасмагорических примеров скудной на тепло судьбы. Один из таких примеров я бы хотел здесь привести. Было это во время Воронежской ссылки, когда они с женой, не имея никакой возможности хоть как-то работать, жили практически только на подаяние друзей и знакомых. И уж не знаю, какую веру надо иметь в слово и в людей связанных хоть как-то с ним, но Осип Эмильевич приходил в типографию, читал рабочим стихи, и ОНИ В КАЧЕСТВЕ ПЛАТЫ ДАВАЛИ ЕМУ СВОИ НЕХИТРЫЕ ПРОДУКТЫ ПИТАНИЯ. Как же после этого можно не верить в чудо?!

Причастие

О.Э. Мандельштаму

В кармане ключ и радостно тебе -
Май на дворе, двадцатое столетие.
Что штормы все и годы лихолетья?
Всё это там, в далёком - далеке...

Москва, трамвай и ялик на реке:
Забытое, бессмысленное счастье.
Слова, улыбки — это как причастие,
Ты радуешься жизни и весне.

Для меня невозможно говорить об Осипе Эмильевиче Мандельштаме и не сказать о его жене.

***

Н.Я. Мандельштам

Всё отдать! Не оставить себе ничего.
За стеною заходится мальчик от плача.
Только то, что осталось в душе – то твоё:
Память там и стихи, и бездомная птица удача.

 

7. Александр Иличевский. Звезда и жертва

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.
Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима.
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

И за это отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье —
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи!
Как нацелясь на смерть, городки зашибают в саду,
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесу топорище найду.

Самые загадочные вещи — сгустки прозрачности. Что может быть таинственнее невидимки?

На поверку "Сохрани…" — совсем не темное, хотя, кажется, вполне "каббалистическое" стихотворение.

Вот некоторые конспективно размашистые смычки.

1. "Смола кругового терпенья" — древесные кольца, капельки смолы на свежем спиле плахи: сруб.

1.1. Несчастье и дым вот откуда: дёготь — смолистая и пригорелая жидкость, выгоняемая из бересты огнем. "Гнать, сидеть или курить деготь." "Ложка меду, а бочка дегтю, так на свете живется."

1.2. Важно: дёготь связан с письменностью, не столько потому — что чернильно черен, сколько потому, что возгоняется из бересты-бумаги — огнем, т.е. словом, письмом, трением пера.

2. Семь плавников Рождественской звезды — И.Х.тиос — и снова казнь. Отражение в глубинной плахе — кольца суть ярусы сруба, сужающиеся в перспективе глубины: голова заглядывает в колодец так же, как ложится, заглядывая в смерть, на плаху.

3. Днем в колодце можно увидеть звезды. Семь плавников + треугольник самой рыбы = 10 — число вершин древа сефирот. Кстати, проекцию рыбы на сефиротическую схему не видел никогда, хотя сейчас такой способ кажется очевидным.

3.1. Графическая основа начертательной формулировки теоремы Дезарга — десятиугольник (3+3 — два формообразующих треугольника +1 — точка, связывающая пучок прямых соединяющих соответствующие вершины пары треугольников = 7 + 3 — коллинеарные точки пересечения лучевых сторон треугольников = 10; прослеживается ли при этом в схеме теоремы связи сефиротического древа еще предстоит выяснить). Смысл теоремы Дезарга имеет внятную метафизическую интерпретацию: актуализация бесконечности — впервые в истории математики этой теоремой вводится аксиоматика [проективной геометрии], которая допускает пересечение параллельных прямых (плоскостей) в бесконечно удаленной точке (прямой). Начала этой новой геометрии были разработаны Брунеллески и находятся в базисе мысли Возрождения о божестве перспективы.

4. "Отец мой, мой друг и помощник мой грубый" — кажется простым, что это — "отец" И.Х., но сложным и более глубоким, что это — Язык.

5. "Дремучие срубы" — таким образом (см. п.4), срубы — это стихи.

6. "Князей на бадье" = казни на плахе (см. п. 2); к тому же, бадья как бондарное изделие, охваченное обручами — тот же колодец, сруб.

7. "Городки" (которые "насмерть зашибают в саду") — последние выкладываются под биту из круглых чурочек наподобие колодезных срубов. Следовательно, составленные срубами городки зашибаются прихотью биты — длани Всевышнего, т.е. казнью. Потому городки = стихи, мир. См. Ниневия, Содом, и прочие ветхозаветные казненные города.

7.1. И еще — может быть, впрочем довольно поверхностно, в порядке интертекста, пренебрегающего причинно-следственными связями: "городки зашибают в саду" — стук крокетных молотков в саду в том эпизоде, кульминационном, "Митиной любви", где Митя от боли решает умереть — от любви. "Митина любовь" = "Митина смерть".

8. "Прохожу хоть в железной рубахе" — жертва одушевленностью (хитиновый покров Замзы); а также — преображающие рубашки для гусей-лебедей, сотканные из крапивы, из Андерсена; но точнее — панцирный Голлем, символ отказавшегося от "Я" слуги, "вдухновленного" словом; однако Голлем — также и символ бунтарской ошибки.

9. "И для казни петровской" — "петровская казнь" есть символ Просвещения. Если понимать христианство как проекцию (на деле — инверсию) света иудаизма на языческую темень (возможно, что проекция искажена настолько, что источник не подлежит восстановлению, хотя вряд ли), то "заглядывание в колодец" есть казнь Логоса, жертвоприношение ради Просвещения, света Речи, которая сохраняется благодаря жертвованию.

Один из цадиков, отражая адаптированность христианства к язычеству — в противоположность иудаизму, сказал так: "Чтобы рубить лес, берут топорище из того же леса".

9.1. Кстати, о "казни петровской" см. буквально в "Епифанских шлюзах". Царь "прорубал просветительское окно" каким топором? откуда брал топорище? В "Шлюзах" по царскому приказу европейского (английского) ирригационного инженера кат в кремлевской башне казнит без топора, но тем же методом прорубания: в рифму к уже прорубленной Европе.

10. Но главная "каббалистическая" составляющая стиха — в вертикальном, структурированном ярусами сруба, кольцами древесной плахи — Языка, — движении Духа.

10.1. Итак, наш личный подстрочник смысла "Сохрани мою речь навсегда…" таков: звезда И.Х., составленная одновременно из основ иудейской мистики — древа сефирот — и главной теоремы Возрождения, видна в колодезной темноте благодаря жертвоположению головы на плаху-колодец, которая(ый) также и берестовый лист — благодаря дегтю — т.е. бумага, словесность; в результате найденного топорища совершается самопожертвование — Языку, на плахе городков-колодца-стихов (стихи даже графически выложены срубом строф) — и жертва эта просветительская: Петр I и Мандельштам оба акмеистически тосковали по мировой (европейской) культуре, в которую без жертвоприношения (жертв) было не проникнуть.

 

8. Татьяна Касаткина. «Лань чувствует»

Трудность для читателя поздних мандельштамовских стихов вызвана, на мой взгляд, только одним обстоятельством – непривычной точкой, из которой говорит поэт.

Эта непривычность точки отсчета в произведении искусства – точки, открывающей реальность в столь странном ракурсе, что привыкшие к некой «прежней» точке отсчета воспринимают эту иначе увиденную реальность как самую небывалую фантастику (или как агрессию по отношению к реальности, ее взлом и разлом, или как авторскую «невнятность») – так вот, эта непривычность есть основное свойство всего того искусства, которое, собственно, является искусством XX века, а не почему-либо залетело в него из века, скажем, XIX-го.

Гениальный мандельштамовский старший современник Франц Марк мечтал написать картину «Лань чувствует». Мне мандельштамовская точка видится каким-то образом аналогичной той, из которой писал бы свою картину Франц Марк. Для Франца Марка суть этой точки – что видно на многих его осуществленных картинах – в соединении внешнего и внутреннего пространств изображаемого субъекта (понятно, что для художника, мечтающего написать картину «Лань чувствует» - лань, прежде всего, не объект). О той же точке соединения поэта (или – лирического героя, который здесь – как чувствующая лань, а поэт – как художник, то есть – то запредельное пространство, та чаша – или – то чувствилище, где соединение внешнего и внутреннего лани или лирического героя и происходит), так вот, о точке соединения с предметом, переставшим быть объектом, раскрывающим навстречу раскрывающемуся поэту пространство своего чувствования, как представляется, говорит и Пастернак в «Волнах»:

Перегородок тонкоребрость
Пройду насквозь, пройду, как свет.
Пройду, как образ входит в образ
И как предмет сечет предмет.

И далее, там же, о предмете как о субъекте:

Зовите это как хотите,
Но все кругом одевший лес
бежал, как повести развитье,
И сознавал свой интерес.

Он брал не фауной фазаньей,
Не сказочной осанкой скал, —
Он сам пленял, как описанье,
Он что-то знал и сообщал.

Предмет перестает быть объектом созерцания, он становится субъектом объятия, соития (которое и есть познание – познание по причастности), вследствие чего все происходящее предстает в образе – но в частичном образе – так себя мы можем увидеть извне лишь частью (если не использовать зеркало); так того, кого обнимаем, мы не можем рассматривать целиком – но зато мы можем услышать, как стучит его сердце. Противостоящие друг другу поэт и реальность перестают отражаться друг в друге (а именно объективирующее отзеркаливание и позволяет нам построить свой целостный образ и воспринять целостный образ отъединенного объекта) – но, вместе с тем, они перестают и друг другу противостоять.

И вот если читателем эта точка нащупана – мандельштамовские образы становятся, во-первых, очень опознаваемыми, а во-вторых – почти навязчиво реалистичными. При этом смыслы торчат из них, примерно как плоскости из образов Франца Марка – дивных граненых алмазов, где каждая плоскость – встреча, пересечение, сдвоенное (строенное, счетверенное) присутствие ранее закрытых друг для друга пространств.

Пароходик с петухами
По небу плывет,
И подвода с битюгами
Никуда нейдет.

И звенит будильник сонный —
Хочешь, повтори:
— Полторы воздушных тонны,
Тонны полторы...

И, паяльных звуков море
В перебои взяв,
Москва слышит, Москва смотрит,
Зорко смотрит в явь.

Только на крапивах пыльных —
Вот чего боюсь —
Не изволил бы в напильник
Шею выжать гусь.

1937

Очевидно, и, кажется, всеми толкователями отмечено – сначала это сон. Сон в первых двух строках, на первый взгляд, легкий и почти безмятежный – о движении по небу на облаке «голосистых и задиристых» – петухов, поэтов. О том, что они могут двигаться, куда захотят – их средства передвижения не этим всем, что на земле, обеспечиваются и не от этого зависят. Петух поет, разгоняя мрак, или знаменует рассеяние мрака («За то, что я руки твои не сумел удержать» 1920), петух – «глашатай новой жизни», «обряд петушиной ночи» - обряд ночи, которая перестала быть ночью, освещенная пусть и пожаром; обряд начала пути после пожара и разрушения города, когда поднимают «дорожной скорби груз» («что нам сулит петушье восклицанье, когда огонь в акрополе горит») («Tristia» 1918). Поэт – петух, и поэтому его именем можно перекликаться в наступающей тьме, оно может стать путеводным во дни катастроф. Позже в русской поэзии петухи будут в ночи читать белые стихи в последнем противостоянии ночи, захватившей все время человеческого бытия, а Петушки станут местом, где не отцветает жасмин и не умолкают птицы – то есть местом райской остановки времени, местом вечного света – вопреки сменяющимся вокруг дню и ночи, лету и зиме. И, однако, этот пароходик с петухами – еще и небесная проекция земного философского парохода, тех, кто все же успел улететь и ныне недостижим для недоброй тяжести.

Дальше в том же сне подвода с битюгами (конечно, аллюзия и на Достоевского и на Некрасова, а пожалуй что и на Ницше, обнявшего лошадку, избиваемую извозчиком за то, что не могла стронуться с места – и замолчавшему после этого навсегда (обнявшего лошадь – и утратившего петушиную способность петь и прогонять тьму)) – так вот, подвода – не движется. То есть – возможен проход и переход по небу, но не возможен – по земле; по земле проход закрыт, утяжелен (пробуждение: «полторы воздушных тонны» – это словно воздух-то и давит на землю, он-то и не дает двинуться битюгам (не забитой какой лошаденке – битюги с места не могут сдвинуться, как прежде забитая и лядащая...) Волен голос поэта – но неподвижно его тело (лошадь – древнейший символ тела человеческого). Волен поэтический дух – но неподвижно тело страны.

Воздух – незаметное, но незаместимое условие существования. Воздух не небо – на небе Господь и ангелы Его, на небе – петушиная свобода, в воздухе – духи злобы поднебесныя. Те, против которых не попрешь (незаместимое условие существования, тяжесть и давление воздуха – как и давление взгляда Москвы; под тяжестью воздуха и под тяжестью взгляда замирает подвода с битюгами, не справляется и народ (ломовые лошади), который тянул всегда…).

Паяльные звуки – это, конечно, радиоприемник (это тогда вообще неотделимые друг от друга понятия: приемники ломались часто – а чинили их паяльниками, проводки соединяли, контакты... я в этом не сильна, но поскольку мама радиоинженер – я зрительно помню с малолетства – где приемник – там и паяльник). Воздушная тяжесть была – здесь воздушные звуки – как бы из тяжести рождающиеся – и, возможно, эту же тяжесть и создающие. Это в каком-то смысле – одно и то же; тяжесть духов злобы – она теперь слышна, она и есть явь; а небесный пароходик – сон и мечта, но и одновременно – явней явного. Не даром с него все и начинается. Там поэт – петух – то есть птица, сражающаяся с нечистью и прогоняющая ее своим пением – а на земле поэт разве что – гусь (гусь – да хоть как главный символ «Арзамаса», что уж, конечно, помнил Мандельштам) – гусь, возможно, спасший Рим, солнечная птица, борец за свет, как и петух.

Но на земле, под давящей тяжестью (от которой свободны были петухи), сражаясь сам, шипением гусь встречает нападающих – и при этом буквально «выжимает» в землю шею (если кто-то это видел, он поймет, что это предельно точное описание движения – так, словно шея движется механически, от процесса шипения). Но – где паяльник – там и напильник (напильником зачищают контакты, прежде чем паять, напильник обеспечивает работу радио, он орудие – но и оружие этого радио), а напильники часто ломаются и их выбрасывают (пыльная деревенская крапива маркирует место – всегда – куда что-то выбрасывают; а место, куда выбрасывают – это место нечистое, преимущественно обитание духов злобы (хоть помойка, хоть кладбище – во всех языческих религиях, и в культурах, изживающих в себе христианство – тоже; у иудеев – безусловно). А у напильников острые концы, и если вот гусь так шипит, а там под ним – напильник – то он шею-то и пропорет, пока сообразит, что своей угрозой нападающему сам себя убивает.

Поэт – легкий петух в небе, тяжелый гусь на земле. Его небесная песнь свободна и неуловима, его земная песнь, как гусиный шип, кажется ему последней защитой, а становится – последним приговором. И пусть он этого еще не знает, но – чувствует.

 

9. Александр Марков. Голубая эмаль и синие листья.

О. Мандельштам приветствовал стихотворение Гумилева "На далекой звезде Венере" (1921), как оказалось, приветствуя прощально. В этом приветствии -- не только восхищение, но и продолжение разговора, начатого стихотворением "На бледно-голубой эмали...". Ключ к этому стихотворению -- посвящение месяца Апреля Венере, при распределении месяцев по планетам; Венере, сменяющей Марса (месяц Март) и находящейся в тени Сатурна. Средние века связывали aprilis c Афродитой, даже часто писали как aphrilis. Именно тема связи Афродиты и синевы ("Останься пеной, Афродита") мучила молодого Мандельштама, и разрешилась в этом стихотворении.

Сюжет стихотворения пересказывается так: в Апреле так ясно в небе, что видны даже тонкие ветки деревьев; именно в этот момент прозрачности взгляда мир становится искусственным (как во многих стихах Камня, начиная с "игрушечных волков"), а рисунок говорит уже не о жизни природы, которая невольно клонится в сторону смерти, а о способности искусства остановить смерть. Разыграна астрологическая апрельская ситуация: Венера выходит из-под власти Марса, смерти, и как раз требует меткого рисунка, точной прорисовки, способной преодолеть гнетущее влияние мыслей Сатурна. Но непонятно, на чем выполнен рисунок: на фарфоровой тарелке или на стекле? Или это просто кракелюры фарфоровой тарелки вызывают в памяти рисунок по стеклу (что было бы плоско без дополнительных пояснений)?

Алхимия отождествляла действие планеты Венеры с коагуляцией, застудневанием (отсюда эмаль, как раз результат застудневания стекловидной массы); то, что в современной химии считается образованием сетчатой структуры. Символом такой Венеры была роза, пример кристаллизации. Тогда как Сатурн отвечал за сублимацию, возгонку, иначе говоря, за творчество. Тогда сюжет оказывается совершенно ясен: коагуляция есть передача вещества под власть Венеры, "незаметно вечерели" -- переходили под власть Венеры как вечерней звезды. Коагуляция создает сетчатую структуру, и при этом является образцом точности, меткости (и тарелка, в которую бьют стрелой, и меткость стрел Амора -- ассоциации, поневоле приходящие на ум вопреки сюжету). Наконец, художник руководствуется сатурническим тяжелым вдохновением, и при этом оказывается избранником Венеры.

Для осмысления этого отношения между творческим помутнением и любовной меткостью важен "Роскошный часослов герцога Берийского", прекрасно известный культурным людям того поколения хотя бы по известной обложке журнала "Весы", куда попал Октябрь как месяц весов и Скорпиона. В изображениях месяцев Часослова календарная сетка буквально выводится на тверди, идет дугой над бытовыми сценами; а сцена Апреля -- сцена помолвки, предания невесты во власть Венеры. К сожалению, тому поколению не был известен другой великий календарь XV в.: фрески Франческо Коссы в палаццо Скифанойя, расшифрованные Аби Варбургом. В нем власть Венеры над Марсом (изображение Триумфа Венеры) дополняется образом Трех Граций -- в крайнем правом углу, будто подсматривающий Сатурн: образом сублимации (возгонки) желания в перегонном алхимическом кубе, от красоты огня через желание к удовольствию (как и трактовались три Грации в ренессансном неоплатонизме: красота, желание, удовольствие).

Из этой фрески вычитывается, что сублимация -- не главное в искусстве, по пространственному угловому расположению она принадлежит области тяжкого Сатурна, а не изящной Венеры.

Но неожиданно обращение Мандельштама не только к Ренессансу, но и к Каббале, где напротив друг друга на дереве Сфирот находятся две Сфироты: хокма (мудрость, мужчина) зиждется на звезде Нецах, отождествляемой с Венерой, а бина (понимание, женщина) -- на власти Сатурна, и эти Сфироты преодолевают тяготение своих звезд. При этом бина называется властью прозрачности, аскезы, воздержания, полной ясности понимания, что вполне может быть передано образом стеклянной тверди. Тогда как хокма -- это как раз начало художества, которое должно, согласно каббалистам, ограничиваться ясностью разумения. Переводя на язык Мандельштама, рисовать надо на стеклянной тверди. Такая усложненная каббалистическая картина, где есть Венера, Сатурн, бина и хокма одновременно, позволяет не сводить творчество к сублимации и точнее соотнести сублимацию и коагуляцию. Художник, исходящий из любви к Венере, может достичь сублимации (при этом видеть перед собой он будет не Венеру, а Сатурна!), но чтобы забыть о смерти, он должен преодолеть и тяготение Сатурна, найти умеренность и прозрачность в самих вещах. И тогда это будет уже не просто культ Венеры, но торжество Венеры и ее алхимической розы (известной хотя бы в варианте Тициана) как прозрачного кристалла, настоящая встреча с Венерой.

Поэтому внутренний сюжет стихотворение оказывается таков: художество -- это не свобода, "не прихоть полубога [то есть сублимированного существа]", а самоограничение, аскетический подвиг, гнет Сатурна, и только точная импровизация, игра через сетку, точность попаданий, заставляет забыть о смерти. Настоящее искусство -- коагуляция, а не сублимация. Чтобы выйти из под гнета Сатурна, нужно не "творчество" (оно и есть гнет Сатурна, "музыка от смерти не спасет"), но коагуляция, кристаллизация мыслей, образование точных "кристаллических нот" под знаком Венеры. В стихотворении прямо идет, как всегда, спор Мандельштама с символистским пониманием художника как свободного во вдохновении, но ограниченного в употреблении символов. Поэт в тени вдохновения, но свободен, как только достигает понимания вещей.

В стихотворении Гумилева, где солнце алхимической возгонки еще "пламенней и золотистей", где все согласные расплавились, структуры распались и остались только гласные, мы видим ту же алхимию: коагуляцию как вечно длящееся сплавление огня и воды ("ночью пламенеют, как лампады"), отождествление сублимации с благой смертью ("превращаются в пар воздушный", который к тому же оказывается золотым). Художник Гумилева уже осуществил забвение печальной смерти, так как на самой Венере сублимация-смерть -- только эпизод в постоянной золотой кристаллизации жизни.

 

10. Михаил Моисеев. Возвышенное здесь…

Раковина

Быть может, я тебе не нужен,
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.

Ты равнодушно волны пенишь
И несговорчиво поешь;
Но ты полюбишь, ты оценишь
Ненужной раковины ложь.

Ты на песок с ней рядом ляжешь,
Оденешь ризою своей,
Ты неразрывно с нею свяжешь
Огромный колокол зыбей;

И хрупкой раковины стены,--
Как нежилого сердца дом,--
Наполнишь шепотами пены,
Туманом, ветром и дождем...

1911

Стихотворение О.Э. Мандельштама «Раковина» содержит в себе элементы диалогического построения. Есть местоимения “я” и “ты” между, которыми и происходит взаимодействие. Они принципиально различны. “Ты” — огромно, бесформенно, почти что безгранично. “Я” — минимально, приравнивается к раковине, а можно сказать, и является раковиной. Что обозначается этими местоимениями?

Начнём с предположения о том, к кому обращается лирический герой. Другое обозначение этого “ты” - ночь. Из дальнейшего описания можно предположить, что ночь сближается или даже приравнивается к морю. Тогда и пучина мировая также может считаться ещё одним именем этого же субъекта. Тем более, что границей между субъектами становится берег. Таким образом по сути мы предполагаем, что перед нами именно образ, который естественно связать с категорией возвышенного в понимании И. Канта: ”...океан следует воспринимать так, как это делают поэты, в зависимости от того, каким он предстает в данный момент; если он спокоен — зеркальной гладью воды, ограниченной только небосводом; если же он неспокоен — бездной, грозящей все поглотить, но и в этом случае возвышенным”.

Что происходит между “ты” и “я”? Изначально их отношения фиксируются так: я тебе не нужен, равнодушно, несговорчиво. То есть они не только пространственно разграничены ("Я выброшен на берег твой."), но и разделены. И несмотря на это -

Но ты полюбишь, ты оценишь
Ненужной раковины ложь.

Откуда такая уверенность? Что может соединить их? Какая ложь? Единственное, чем лжёт раковина, - это звук моря, который слышит человеческое ухо. Моря там нет, но море там есть. И именно с этим "...свяжешь Огромный колокол зыбей". То есть “ты” и “я” связываются через звук, огромное связывается с малым, раковина связывается с огромным колоколом зыбей.

Они также связываются пространственно: ”Ты на песок с ней рядом ляжешь”.

Два объекта совершенно разных размеров, если вообще логично говорить о размерах ночи, оказываются рядом. Как будто сопоставимые в размерах. То есть они приравниваются по крайней мере для изменившейся точки зрения.

И это важный момент. Не зря здесь появляется риза.("Оденешь ризою своей...") Риза — верхнее облачение священника при богослужении. Перед нами богослужение, священнодействие. Соединение ночи, моря, хаоса, с... раковиной?

Попробуем понять, чем является раковина? Она явно сверхзначима, тем более в названии обозначена именно она.

Кто может взаимодействовать с Возвышенным? И каким образом? Предположим, что это и есть — поэт.

Но почему она без жемчужин? Ведь кажется логичным, что именно жемчужина придаёт значение раковине. А здесь она пуста. Где же жемчужина в поэте? Божественное слово в пророке? Но только в пустом может возникнуть звук, именно пустая раковина может наполниться, соединиться. Столь же парадоксальна и строчка: “Нежилого сердца дом…”

Вроде бы мы ждём в поэтическом контексте как раз наоборот - сердца... Но здесь поэтическое — принципиально пусто, принципиально открыто. Только так и можно принять нечто значительно большее — Возвышенное.

Поэт, пророк здесь иного рода, его цель не «глаголом жечь сердца людей», он не несёт какое-либо послание миру, а он слышит этот мир, наполняется морем/ночью/Возвышенным.

Наполнишь шепотами пены,
Туманом, ветром и дождем...

Наполнение происходит именно тем, что связано с водной стихией, морем, пучиной мировой. При том происходит через шёпоты, через звук.

И где же оказывается это хаотическое, стихийное, огромное, Возвышенное? В хрупкой раковины стенах. Ограничивается, оформляется, упорядочивается, то есть становится тем самым шумом, звуком раковины-поэзии. Рискну сказать — Прекрасным.

Из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.

(Из стихотворения Notre Dame (1912))

Позже Мандельштам уже понимал, что из того недоброго, которое сгустилось вокруг, Прекрасное не создашь.

Ma voix aigre et fausse… P. Verlaine1

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни -- шерри-бренди,--
Ангел мой.

Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.

Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне -- соленой пеной
По губам.

По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.

Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли --
Все равно;
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино.

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни -- шерри-бренди,--
Ангел мой.

2 марта 1931

В этом «пире во время чумы» собеседнику Ангела-Мэри показывается картина разрушенного по всем линиям мира.

Красота эллинов (начинателей эстетики) - то самое Прекрасное - заменена срамотой, сияла (свет) — зияла (провал), от моря осталасьтолько пена. Явлены пустота и нищета. И кукиш. Поэтому можно пить-дуть, но уже не будет «чаш, подъятых к небесам», как у А.С.Пушкина . И приходится видеть чёрные дыры и слышать хаотичные звуки, подобно К.Малевичу и футуристам, признавшим и зафиксировавшим этот распад мира. Попытка Мандельштама услышать мир другим, восстановить все связи, проникнуться всеми культурами, закрепить в нём идеальную эстетику, в которой всё становится Прекрасным, не удалась...

И всё-таки это великая неудача. Возвышенная. И теперь перед этим Возвышенным стоим мы. И голос его не фальшив, но пронзителен.

1 Мой голос пронзительный и фальшивый... П. Верлен (фр.).

 

11. Юрий Жуковский (Yuri Zhukovski)

Очерчены ночною рамой
Зигзаги рдеющих ланит
И Раковина Мандельштама
Зрачки прибоем серебрит.

О ночь, меня принять ты сможешь
Со всей ненужностью речей
И трением шершавой кожи
Предполагаемых свечей.

Кружащей вязью волн и тлена
Уходят призраки с тобой,
Ты ветрено и незабвенно
Полощешь крылья, не со мной.

 

12. Валерий Коржов. ОМ (письмо к портрету)

В этот день, куда не полезу, за что не возьмусь, всюду натыкаюсь на твой замысел о кривой воде под эгидой камня, оцифрованных, как умноженный в процессе возвращения дар в пользу фонда неспящих, но пьющих фактический иллюзорный римский эфир с доминантой звука леденящей струны внутри шелеста оперенных строф. Грубый наивный малыш, я полоскаю яблоки глаз в гибком периметре твоего три дэ, чья доминанта отталкивает и влечет, как мучительный механический неограниченный рай в запредельном ничто с акцентом «надо быть там». Да ну и ладно, ничего не хочу! Ведь есть твоя внутриутробная долгота, чему я латентный хорист. Куда уж мне за тобой, ведь ты новейшая допотопная птица без ног, которой нельзя присесть, чтоб устало поспать, отдохнуть и поесть, но которую и сегодня просят лететь от туда сюда, просвещая наш путь, выдавая мысли в кредит просто так, словно пищу, которую не избежать, как голодный день, которому быть и чьей участи не миновать.

Ты проронил все слова, не прося и рубля взамен, а лишь ушные раковины стен, где хрустальный транш и поющий терн, а еще поцелуй, плюс горячие насосы сердец. Уплотняя горлом эфир, проронил, публикуя, тем самым, будущих книг дрова для родного тепла без огня. Проронил, как пшено, в те края, куда не ходили Милле и одержимый Ван Гог, а точнее их персонаж, состоящий из размазанных евро маслин на мешковине холста с подноготной цветастого масла. Но мне раньше казалось, что ты шел путем зерна, как Владислав, но ты был сам у себя в крови, как правдивый изящный теленок на холодном полу с подстилкой из соломинки с умыслом Саломеи в угоду Иродиаде. Так твоя голова и по сей день то в профиль, то в фас… нашим мыслям каркас.

У тебя все как-то взаправду и налегке, даже сытно и без диет. Ты весь аккуратный и броский, как два в одном, как царь Соломон, чья креативная мать в лице страны позаботилась о еще не родившемся сыне, проглоченным славой отца, как удавом, но если на наш евразийский манер, то ты проглочен рукавом, как обрусевшая шапка без головы. И кому тебя противопоставлять? Кому, кроме как не тебе самому? И кто важней? Ведь даже если и ссылаться на источники, питавшие тебя, то мы наблюдаем лишь то, что это был ваш обмен, где источники нуждались в тебе не меньше, чем ты в них, о чем знал именно ты и догадливые знайки из последних в твоем роде, ведь кислородная маска нуждается в живом лице, как церковь в Отце. И здесь признаюсь, что хотел удалить последнюю строчку, дабы избежать спекуляций, но сомненья уступили Ему.

Прости, твои цитаты – это я, в том смысле, что это как бы про меня, про тот поток, что годы меня носит. Возможно ли? Хотя я их лишь чуточку касаюсь, с тем и блуждаю, мацая смартфон, вещами фаршируя рюкзаки, завися от горячего картона очередной бигмачной обеих размалеванных столиц. И вот уже, как данность, сформирован во мне библейский софт, тобой начитанный к мелодии латинского квартала без запаха претензий и вражды. Ворованный сюжет твоей природы, украденный остаток языка, присвоенный участок твоих взглядов и ломтик застекленного вдовства. Все это да, но есть еще кариатиды и неприкаянная правая щека.

Твое лекало, словно паутина, определило путь многих из нас. И вот традиционно, как всегда, одевшись не по погоде и не по моде (да не осудят исключительные), мы носим в себе твой чип Лаокоона, чей импульс согревает и претит триумфально умирать во сне на яву. Так и продолжаем мы свой путь кто в чем, но не в том, в чем мать родила. И вот невыносимо длинный путь с дистанциями (от корки до корки), напоминающими вордовские пробелы вместо мраморных ниш для частей тела, коими заполняют исторический слалом нутра общей истории, откуда даже эху нет возврата, куда нас приглашают отдыхать, тем самым удобрять собой сюжеты. И мы согласны. Ведь что с того? Какая разница для бывших, отслуживших и шедших вон? Сопротивление бессмысленно для тех, кто всласть сопротивлялся, кто удостоен был терпеть, кто был раним своей малюсенькой победой.

Уже сегодня мы можем наблюдать конец Пальмиры. Без тебя. Хотя ты видел в одиночку больше, чем кто-либо. Но после твоего исчезновения мы упражняем себя в новом ремесле «смотреть, как ты». И вот итог ретроспективной сделки: канонизация потерь. Отсутствие венчает боль и лиру. Болью определяется уровень. Так ли, Осип? Хотя уже давно больную лиру заменил калаш, что всегда хладнокровен и безотказен, как вымысел о социальной свободе. Да, собственно, вымысел и есть то, ради чего весь этот паркур, где век веку – ухо, где в очередной раз обнулили историю, как если б удалили комиксы, оставив лишь постер глянцевых столиц в периметре воздушного пространства. Но неизменным остается то, что от Варшавы до Владивостока гудит вагонная полость, стуча зубами колес на длинном и лоскутном диалекте.

8. 11. 2015 (лэптоп в поезде эн).

 

13. Иван Полторацкий. Какой может быть юбилей у Мандельштама? Пошли вон, дураки!

Может быть ещё отметим стодвадцатипятилетие воронежских тетрадей?

О Мандельштаме нужно писать внезапно, отвлекаясь от прочих дел, не оглядываясь на трёхтомник, всегда находящийся за спиной, пусть даже ты засыпаешь на московском балконе. Нужно писать на черновиках, между строк и между полей, цитируя по памяти, по памяти же вспоминая. Мне кажется, что Мандельштам не записан и не опубликован, разлит по воздуху, помните, как у Всеволода Некрасова: “Это он нам надышал”. Или у Лёши Колчева: “Карандашик свой забыл Мандельштам”

Мне кажется, что только с такой нежностью можно пробовать Мандельштама. Интересно, виноградное мясо случайно освежило язык? Идти через проколы и прогулы с ощущением невиданной головокружительной свободы мимо чёрного сфинкса с мёртвой кровью и прочей сегодняшней пустяковины.

Какая борьба, какая ода и эпиграмма? Равных ему нет, остаются воспоминания.

Мандельштам – мой первый и последний поэт. Любовь с первого Камня. Я ещё ничего не понимал – но бредил этими непонятными и тягучими как сама память стихами, внезапно выщёлкивающими и выстреливающими в самый неожиданный трагический момент. Нет поэта менее трагического, чем Мандельштам. И ни одной власти, ни одному государству я не прощу того, что с ним сделали. Ну чем он мешал вам, убийцы? Чем вам мешает жизнь и память, почему вы всё стремитесь отнять и переделать. И тут на ум приходит совершенно другой поэт со своим навсегда потерянным, неопубликованным или ненаписанным романом. «Убийцы, вы дураки» – так он назывался. Мне кажется, Мандельштаму бы понравилось.

Говорить о нём на редкость хорошо и приятно. Люблю говорить о Мандельштаме, но так, между делом особенно, люблю, когда ничего не мешает, облачко бежит по небу и думаешь про Буанаротти, ясность яворовую или про своего прижизненного друга. Когда-то я сочинял такие стихи: “Дана мне осень, / Что мне делать с ней”.

И мои филологические одногруппницы (слава вам!) говорили о том, что я придумал гениальную рифму Осень–Осей. Боже, как это смешно. Потом уже мне удалось оформить свою любовь в виде дипломной работы, названием которой я до сих пор очень горжусь: «Мотив тишины и молчания в творчестве Мандельштама на материале камня».

А, каково? На материале камня! Из самой работы я ничего не запомнил, а вот название проследует со мной. Может, Мандельштам читал некоторые книги только из-за названий? Зацепится взглядом за что-нибудь случайное, вроде Divina Commedia – и давай читать и языком прицокивать от удивления.

Замечательный нижнетагильский и екатеринбургский поэт Руслан Комадей как-то в разговоре со мной, узнав, что я писал о Мандельштаме, обронил такую фразу: «Писать о Мандельштаме – вот это я понимаю дело!»

Писать о Мандельштаме легко.

Со временем я понимаю, что Пушкин в разных ситуациях всегда движется на несколько шагов вперёд, сколько его не крути, сколько его не читай, всё равно – каким-то непостижимым образом – он успевает понять раньше, чем ты. Только и восклицаешь.

Но без Мандельштама не было бы и Пушкина, потому что Мандельштам успевает не понять или забыть быстрее тебя, что, согласитесь, гораздо важнее. Потому что радость узнавания – подлинная, чистая радость.

Люблю Мандельштама за жизнелюбие, за колкость и твёрдость, желание бежать по четвёртому кругу, сбросив деревянные башмаки.

Я невольно – это никакая не позиция – соизмеряю себя с Мандельштамом, это такой дальномер, кодекс чести, кровяная сутолока, от которой нельзя отказаться. Ни один другой поэт не бывает таким нутряным и естественным, как точка отсчёта, к которой всегда возвращаешься. Здесь не нужно разбиваться о землю в восхищении, сжимать негодующие кулаки или напрягать теснящуюся улитку мозга. От Пастернака у меня, например, челюсть щёлкает, от Бродского сразу в воду хочется, а Цветаеву я как огня боюсь. С Мандельштамом надо жить. И я не знаю в каких лекциях передать это чувство.

Не буду больше о нём читать, всё, только случайные разговоры.

Своего Мандельштама я прячу в мягкую сердцевину камня, в самую тишину, пусть он оттуда иногда выглядывает. Интересно, Осипу нравилось курить?

Но, конечно, наблюдать лёгкость речи ОМ приходится на недосягаемой глубине. «Поэма воздуха» и «Стихи о неизвестном солдате» – равного ли полёта предметы? Насколько сердцу или разуму дано проникнуть в непроницаемую оболочку этих лучших в русской поэзии стихов. Ну ещё «Осенний крик ястреба» пусть тоже будет, хоть Бродский и набирает скорость дельфинчиком – взмывая с рук Цветаевой и Мандельштама. Помните, такая детская забава на море – выбрасывать человека из воды, поставив его на скрещённые руки и резко вытолкнув вверх? А Анна Андреева смотрит с берега, потому что не хочет сбрасывать тёмную царственную шаль. Вот и Бродский летит, летит.

Но что-то я заигрался. Ни слова о Надежде Яковлевне. Мне часто представляются эти ботинки и кастрюли, набитые рукописями ОМ после смерти уже. И это подвиг, равноценный шатающемуся Друскину с чемоданчиком в блокадном Ленинграде.

Ангелы, люди вы мои хорошие, спасибо за сохранённые рукописи. Ведь что в них – не слова – в них то, без чего я не мыслю себя, сама ли поэзия – ущелье до самой кости раненное криком сокола – алхимические превращения элементов, дирижёрская палочка, гигантский кристалл, куски синего звона. Это не образность, это сияние. Кстати, никогда не слышал, чтобы Егор Летов говорил про Мандельштама. Неужели так ничего общего у них не срослось? И так бывает, ничего удивительного, тем более сейчас как на ладони видно, что знает моя свобода, поражение и торжество.

В это тексте я не хочу исправлять ни одного пробела, потому что перечитывая слышу в голове два голоса – собственный текущий и подпевающий чей-то.

Можно представить, что поэты делятся на разные виды – в силу этого второго голоса. У кого-то это Блок (не могу представить), у кого-то Анненский, у кого-то Овидий или Геннадий Айги (в ближайшем будущем). Голос Пушкина равномерно разлился – к нам он доходит только в отголосках. Видели ли вы разницу между многочисленными портретами и единственной фотографией Пушкина? С поэтами надо быть на короткой ноге, этому мы можем поучиться ещё у Державина.

Сядь, Державин, развалися,
Ты у нас хитрее лиса.

Рифма Осипа Эмильевича – хороший повод звонко рассмеяться. И как ладно подогнано и смешно и диковинно. А прозу ОМ я до сих пор не прочёл, только эссе, всё жду дорастания, жду некоего открытия, а на самом деле откладываю тайну на завтра, да и дальше первой страницы пройти не получается. Очень уж хорошо становится, теряются причины дальше читать. Разве что заучивать наизусть. Ну так, буду открывать иногда – само заучится.

Мандельштам – поэт, разговорный, диалогический. Он проговорился о нас, как снег с неба просыпался. Казалось бы – несвязанные явления, но вот же они.

Дальше надо сказать о мировой культуре, но хватит уже.

Написал эссе – и забуду.

 

14. Владислав Аркадьевич Бачинин. ТЕМ, КТО ЗАПЕРТ ВНУТРИ КАТАСТРОФЫ (Парадигмы Тютчева и Мандельштама)

Блаженство понимающего созерцания

Смутные времена впечатляют своими неординарными возможностями. Одна из них – обновление личного катастрофического опыта. Делается это благодаря нашей погруженности в катаклизм и «включенному наблюдению» за ним. Одновременно для нас резко возрастает ценность экстрим-впечатлений тех, кто уже побывал в исторических провалах и к кому мы, запертые внутри катастрофы, питаем невольное чувство духовного родства.

Возьмем две парадигмы отношения творческого духа к катастрофе. Одна из них, тютчевская, пришла к нам из позолоченно-посеребрённого XIX века. Другая, мандельштамовская, пожаловала из железного XX века-волкодава.

Мы помним утешительный рефлексивный пассаж из «Цицерона» мудреца Тютчева:

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!

Поэт вспомнил знаменитого римлянина. У него великий оратор сетует на избыток тяжких впечатлений. Он - свидетель политических потрясений, гражданских бурь, надвигающегося конца империи, заката «звезды ее кровавой», погружения государства во мрак небытия. И на фоне этих мрачных констатаций – парадоксальное резюме о блаженстве, дарованном зрителю всего этого ужаса.

Разумеется, речь идёт о крайне специфическом блаженстве, доступном не многим. Оно – сугубо интеллектуальное, рождающееся на острие пронзающего проникновения в скрытую суть происходящего. Понимающее созерцание рождает чистую интеллектуальную радость от прочтения зашифрованных смыслов разворачивающихся катастроф.

Однако вместе с блаженными созерцаниями приходит отнюдь не блаженный опыт. Он жесток, травматичен, трагичен. Но его приходится принимать, впитывать, делать своим и нести в себе вплоть до последнего вздоха. Избавиться от него также невозможно, как живому человеку невозможно освободиться от переливающейся внутри него крови.

Шум катастрофического времени

То, о чем размышлял Тютчев в «Цицероне» было Мандельштаму ведомо. Он знал блаженство понимающего созерцания, искупающего те безмерные унижения, оскорбления и страдания, на которые были обречены все, кто оказался внутри катастрофы в роли ее жертв.

Катастрофа отняла у О.М. почти всё. Но какое-то время это блаженство оставалось при нём. Оно стоило того, чтобы ради него рисковать свободой и жизнью. Оно увенчивало личную картину мира О.М., где внизу был бесконечный ужас, вверху – блаженство понимающего созерцания, а посредине – полубезумный какофонический шум времени, звуков и слов проклятой Богом жизни. И из этого демонического месива творческий дух извлекал и выплавлял звонкие, как бронза, строфы. А они даровали искупающее блаженство.

Но ему, увы, не дано было удержаться на острие духа. Оно оказалось побеждено отвращением и выдавлено страхом. А, уж, они норовили диктовали свои правила – не видеть, не помнить, не говорить вслух:

Не говори никому,
Всё, что ты видел, забудь –
Птицу, старуху, тюрьму
Или ещё что-нибудь…

Или охватит тебя,
Только уста разомкнёшь,
При наступлении дня
Мелкая хвойная дрожь.

Нарастало желание впасть в «глухоту паучью», стать инфузорией. И это было лучше, нежели ощущать себя мыслящей тварью, дрожащей отвратительной «мелкой хвойной дрожью».

В «Разговоре о Данте» О.М. так пишет о концовке четвертой песни «Inferno»: «Какой-то шопеновский полонез, где рядом выступают вооруженный Цезарь с кровавыми глазами грифа и Демокрит, разъявший материю на атомы». Чтобы так видеть, мыслить и писать, мало быть поэтом. Надо быть Мандельштамом и жить среди людей с красными от бессонницы глазами стервятников, присягнувших аду и уже готовых обеспечить разъятие материи на атомы.

«Власть отвратительна, как руки брадобрея»

В злодейском 1933 году О.М. выдыхает из себя афоризм: «Власть отвратительна, как руки брадобрея» («Ариост»). В этом образе сконцентрировалась суть мироощущения певца, постоянно чувствующего, как вдоль его беззащитного певческого горла хладнокровно разгуливает взад и вперед чужая, безжалостная рука, вооруженная стальной бритвой.

Во всей мировой поэзии трудно найти более впечатляющий образ тактильного взаимодействия художника с властью. Это даже не предельный, а запредельный модус недолжных, почти инфернальных отношений. Поэту страшно говорить о нём, но мрачный афоризм рвётся из него. И строка о руке брадобрея впархивает, подобно случайной птице, в италийский пейзаж и усаживается внутри занятного рассказа о любезном Ариосте. Она надеется остаться незамеченной, но не тут-то было. Читатель, спокойно скользящий взглядом по чудным строкам о далёком мире, вдруг наскакивает на образ руки с бритвой, ударяется о него так, что его разум и душа чуть не опрокидываются навзничь от сногсшибательной силы неожиданного напоминания об убийственной реальности. Строке не удалось затеряться в пространствах нарочито многословного стихотворения.

И вот пронеслась череда десятилетий, а поэтическая миниатюра о каком-то там Ариосте, неведомом современному массовому читателю, остаётся одной из самых читаемых из-за одной-единственной строки. Образчик натуралистического символизма остаётся более, чем уместным déjà vu для всех, кому волею исторического рока суждено иметь дело с по-прежнему здравствующими брадобреями, злорадствующими рукосуями, натачивающими свои бритвы.

Между тем, катастрофа, свидетелем которой был О.М., оказалась страшней, чем он поначалу предполагал. Она не остановилась на границах его «я», а всё решительнее напирала, надеясь прорваться сквозь них. Подобно петле, она затягивалась на поющем горле. Брадобрей, вмешавшийся в жизненный и творческий процесс, всё более походил на «сумасшедшего с бритвою в руке». Блаженствовать уже не получалось. Сжималась от ужаса душа, останавливалось сердце, захлебывались песни. Силы иссякали. Строфы теряли былую упругость. Век-волкодав как будто вырывал из них живые куски. И тогда являлись изуродованные строфы-калеки с сочащимися кровью разрывами смыслов.

«Всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой»

Наступил момент, когда для О.М. уже не составляло труда говорить о том, что чувствует узник, пробуждающийся утром на нарах:

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страх, и чую, что будет – гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно – и всё-таки до смерти хочется жить.

Жить хочется, даже если мир превратился в тюрьму. Страх душит и обессиливает, но парализовать творческий дар он не может. И временами прорывается нечто удивительное и неожиданное, никак не соответствующее духу тюрьмы, шаловливое, проказливое и кажущееся почти безумным:

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Всё лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.

Однако это не поэтическая шалость. Это мятеж человеческого, слишком человеческого против бесчеловечного, слишком бесчеловечного. Это революция достоинства против засилья злобы и тьмы. Это свидетельство непобеждённости того, кто наглухо заперт внутри катастрофы. Это восстание живой жизни против мертвой смерти. Это всплеск радости, разрывающей тусклую пелену зловещего убожества. Это побег души из земного ада. Это открытие, близкое к откровению: ведь на самом деле весь этот бесовский морок есть только бред. И наши души непременно очнутся. Рано или поздно от «бредней», из которых сложилась эта странная и страшная земная жизнь, ничего не останется. В почти моцартовском мотивчике проговаривается вердикт злу. В строках, кажущихся незатейливой песенкой, сосредоточивается предельная, «последняя прямота», с которой исповедуется Богу душа, еще не видящая Его, но уже узнающая ангела в любимом существе: «Всё – бред и морок, мой ангел! Кроме любви!»

 

15. Елена Шимонек. Архивная история о Надежде Мандельштам

На сайте журнала "Новый мир" объявлен конкурс эссе, посвященный 125-летию со дня рождения Осипа Эмильевича Мандельштама. А я вспомнила одну историю про Надежду Мандельштам. Точнее, историю про Надежду Яковлевну Мандельштам в моей жизни. Случилась она в 1991 году, буквально за несколько месяцев до развала СССР. Я в это время работала в Государственном архиве Ульяновской области. Дали мне как-то на исполнение запрос. Не помню на какую тему он был, но просматривала я документы Ульяновского пединститута. И вдруг на одном листе мне бросилось вглаза выписанное четким, каким-то педагогическим почерком "Надежда Мандельштам". Неужели та самая?! Я зарылась в документы и выяснила, что Надежда Яковлевна действительно работала старшим преподавателем на кафедре иностранных языков в Ульяновском педагогическом институте в 1949-1953 годах, обучала студентов английскому языку.

В отчете о работе кафедры за 1948-1949 учебный год записано: "Во втором семестре дело пошло лучше. Приехала пр. Мандельштам, которой было поручено вести историю английского языка на II и III курсах". В сентябре 1949 года Надежда Яковлевна пишет заявление: "Прошу предоставить мне командировку в Москву и Ленинград. Я заканчиваю (переписываю и редактирую) свою диссертационную работу (управление англо-сакс. глагола) и должна ее отвезти, чтобы предложить для защиты..." В планах работы кафедры защита кандидатской диссертации Надежды Яковлевны была отодвинута до 1954 года, а сама она покинула Ульяновск еще раньше. Среди прочих документов о трудовой деятельности Н. Я. Мандельштам в Ульяновском пединституте я обнаружила протокол заседания кафедры иностранных языков от 11 марта 1953 года. На этом заседании вторым пунктом повестки дня был обозначен следующий вопрос: "Взаимоотношения преподавателей на кафедре". Нетрудно догадаться, что остальные сотрудники кафедры на этом заседании, видимо, в рамках ведущейся в стране кампании по борьбе с космополитизмом всем своим дружным коллективом третировали Надежду Яковлевну и еще одну сотрудницу с фамилией, сильно напоминающей еврейскую. Выступления преподавателей по этому вопросу удивительно единодушны:

"Т. А-на: Вместо большевистской критики, помощи т. Мандельштам и т. Б-ль создают оппозицию, подсиживают молодых преподавателей, заявляя, что они плохо знают язык. Т. Мандельштам старается втянуть студентов в личные отношения преподавателей, подрывает авторитет молодых преподавателей у студентов. Лекции ее бессистемны. Для перевода студентам даются предложения вульгарного содержания. Примеры в лекции даются вульгарные.

Т. М-ва: Я поддерживаю выступление т. А-ной. Т. Б-ль и т. Мандельштам говорят, что мы делаем много ошибок в речи, что вообще мы плохо работаем и не даем нужных знаний студентам.

Т. М-ая: Т. С-ая, присутствующая на лекциях т. Мандельштам, высказывалась, что лекции не на высоком идейно-теоретическом уровне."

Это был последний по хронологии документ, после 11 марта имя Надежды Яковлевны в протоколах заседаний кафедры иностранных языков больше не упоминается. Скорее всего, сразу же после этой публичной казни она и уволилась.

С высоты моих тогдашних двадцати с небольшим лет 1953 год представлялся чем-то вроде бронзового века. У меня и мысли не возникло, что кто-нибудь из участников этого заседания может быть еще жив-здоров. Я написала статью, которую в редакции озаглавили "Пусть меня не оставит надежда", и в апреле опубликовала ее в газете "Слово молодежи", главным редактором которой в то время был известный ныне московский медиа-магнат Арам Габрелянов. Если мне не изменяет память, это была самая первая статья, из которой большинство горожан узнало о пребывании Н. Я. Мандельштам в Ульяновске. В ней я, кроме прочего найденного материала, ничтоже сумняшеся поместила вышеприведенный отрывок из протокола только с обозначением полных имен участников заседания. В день выхода номера в свет после обеда ко мне прибежала взбешенная начальник отдела, в котором я тогда работала, и, потрясая газетой, закричала:

- Лена, что ты наделала!... Зачем ты в статье указала полные имена?!... Вот эта вот - моя соседка, мы с ней в одном доме живем!... Да, она раньше работала в пединституте, сейчас - пенсионерка...

По нынешним временам за такую публикацию на меня вполне можно было бы подать судебный иск о возмещении морального ущерба. К счастью, в период полураспада Советского Союза подобных прецедентов, наверно, еще не было. Зато у нас в архиве была директриса, бывшая партийная чиновница, которая за этакие-то подвиги точно бы не пожаловала. Скандал назревал крупный. К чести этой дамы, столь неожиданно для меня возникшей из небытия, она не пошла никуда жаловаться. Начальство наше газет не читало, так что все обошлось тихо-мирно.

 

16. Михаил Вирозуб. Прорастание Мандельштама

Когда я вступил в возраст сознательного поглощения литературы, «немного Мандельштама» у нас уже было. Оставалось ещё несколько лет до того, как гордый отец принёс (внёс!) домой знаменитый «дымшицевский» том. Разумеется, не то абсолютно недоставаемое издание 73-го года, а допечатку 78-го. О, легендарное издание 73-го! Абсолютный дефицит, показатель значимости, золотая монета. Том, обладанием которого сдержанно гордились секретари райкомов и привозили из соцстран, куда весь тираж и скинули. Знаю, что в знак уважения понимающему человеку делали такой царский подарок: фотокопию тома в почти неотличимом от родного переплёте.

Мой отец был книжником. И издание 78-го года он сумел выменять. Здесь надо сделать отступление. Отчего-то ещё подростком сразу после войны он решил собирать библиотеку. Его отец (мой дед, разумеется) был не по книжной части и, как ехидно приговаривал отец, прочёл в жизни только справочник строителя. Так что решение было необъяснимым! А потом, как случилось, что вкусы подростка, купившего на первые деньги «Бруски» Панфёрова, настолько изменились, что чтение Мандельштама стало необходимым? Ведь в годы послевоенные и ещё два десятилетия потом стихов Мандельштама в литературном ландшафте видно не было. Вот этот-то ландшафт, являвший во время взросления отца безвидную пустыню, мне и интересен. Почему отец всю жизнь любил Горького (это к характеристике пейзажа)? «Ты не можешь себе представить, – говорил он. – каким глотком свежего воздуха был «Клим Самгин» после всех этих Бубенновых! И когда выходил очередной том 30-титомного собрания, я прочитывал его, смакуя!» И из той пустоты, из небытия, из эпохи молчания стихи Мандельштама понемногу стали подниматься, прорастать, занимая всё больше пространства, пока не заполнили огромную часть нас.

Главной книгой моей юности и основным источником поэтического знания послужила «Антология поэзии ХХ века» 25-го года Ежова и Шамурина. Отец сторговал огромный этот том не задорого у случайного человека на Кузнецком мосту, притащившего его букинистам. На наше счастье книгу не приняли из-за нескольких наполовину оторванных страниц и отсутствующего предисловия. Отец потом сидел в Ленинке, переписал недостающие куски и подклеил.

О, моя юношеская Библия! Через непродолжительное время я выучил её наизусть всю, включая даже пролетарских поэтов. Там были стихи поэтов, ещё не удостоенных в 60-е-70-е годы отдельных томов, потому что репрессированных и пока ещё пребывавших в состоянии полупрощения и предиздания. Когда имена стали возвращаться, они редко становились для меня открытием. И расстрелянный Гумилёв в Антологии был. И Нарбут. И Анна Баркова, которую я не выделил из представленных женщин, «не связанных с определёнными группами», позже всех изданную, страшнее многих жившую.

И Мандельштам. Шамурин был составителем с замечательным вкусом! «Бессоница. Гомер…», Tristia – антология лежала у изголовья. А что больше нравилось отцу, я не помню в силу юношеской направленности на себя.

Интересно, что масштаб поэтов составители подчеркнули объёмом комментария: более значимые фигуры удостаивались развёрнутых биографий, а другие - лишь пары фраз. Например, большая статья была про поэта Михаила Герасимова. О Мандельштаме как раз и написали две фразы: родился в купеческой семье, учился в Петроградском университете. Впрочем, как понять масштаб поэта при жизни (да и после смерти)? В Антологии почти на равных сосуществовали Цветаева – Ахматова – Любовь Столица – Елена Гуро – Варвара Бутягина, Вс. Рождественский – Нарбут – Блок – Скиталец – В.Кириллов – Жаров – Ширяевец – Есенин – Ионов. Что удивляться, ведь даже в 61-м году Г. Адамович писал: «Будущее Мандельштама неясно. Он может надолго, и даже, пожалуй, навсегда остаться поэтом для немногих» («Воздушные пути»). В устах Адамовича, высмеянного ещё Лунцем («…Мы читали его «Облака», и все забыли их»), это звучит сведением счётов за отклик 22-го года, тем более что Лунц Мандельштамом-то, не любя последнего, восхитился.

Отец знал Мандельштама, выделял его и копил: по стиху, по упоминанию, по строчке. Если где-то в неочевидном сборнике (например, хрестоматии), провинциальном журнальчике (например, казахстанском «Просторе») появлялось что-то, то это непременно довольно скоро добиралось до Москвы, до дальней периферии наших знакомств и, наконец, до нашего дома. Появлялись перепечатки, фотокопии и переписанные от руки страницы. Так было, разумеется, не только с Мандельштамом. Он занимал своё достойное место в общем запретном списке вместе с Гумилёвым, «Россией» Волошина, цветаевским «Лебединым станом» и, в первую очередь, с ахматовским «Реквиемом». Можно опять вспомнить Г. Адамовича, сожалевшего в 63-м о «Реквиеме» после его публикации на Западе, что «…советскому широкому читателю (он) остаётся до сих пор неизвестен». Это было не так. Адамович как-то забыл великие русские традиции переписывания запретных стихов со времён Баркова, Пушкина и кого только не!

И всё же главный вопрос моей истории – как в сознании отца забрезжило то подлинное знание.

Отец был не просто книжником, а ещё и библиографом по образованию. В 52-м он поступил в знаменитый тогда Библиотечный институт, ставший прибежищем некоторого количества известных преподавателей МГУ, изгнанных из университета в период борьбы с космополитизмом. Но, главное, ему повезло с другом-наставником, которым стал Лёня Чертков. К сожалению, многого о Черткове отец мне не рассказал, а я расспросить не догадался. Позже я сам пытался что-то понять, реконструируя их взаимоотношения. Знаю, что тот организовал удивительный поэтический кружок (воспоминания о котором оставил переводчик А. Сергеев). Отец туда не ходил, потому что стихов не писал, но дома у Черткова бывал часто. Главным потрясением стала для неофита великолепная чертковская библиотека. Тогда отец решил для себя, что ему следует иметь похожую. Увлекался Чертков поэзией Серебряного века, видным специалистом по которой в результате стал. Судьба Л.Черткова трагична и замечательна, но речь не о ней, а нас сейчас касается та её часть, которая позволила отцу узнать о неведомой доселе поэзии. И это был не вскользь упоминаемый в школьном курсе литературы, но не запретный Есенин.

У Черкова были заветные сборники стихов издания начала века и 20-х годов. Позже, когда в 57-м Черткова посадили (об этом и последовавшим периодом жизни – своя история), отец ходил в дом-музей Маяковского (что на Таганке), переписывать в тетрадочку стихи из полюбившихся и имевшихся в библиотеке музея сборников Гумилёва и Ходасевича. Но Мандельштама он отчего-то переписал чуть-чуть, и потом предпринимал наивные попытки вчитаться хотя бы в обрывки строк и названий, цитируемые Тарасенковым в жутковатой, но непустой статье старой Лит.энциклопедии 30-х годов: «Нашедший подкову» (что это?); «Всё было встарь, всё повторится снова/и сладок нам лишь узнаванья миг»; «Разбит твой позвоночник, мой прекрасный, жалкий век»; цитата из «Шума времени» и ещё несколько строчек плюс прекрасная библиография – находка для знатока, т.е. как раз для библиографа! Что ж, тогда я и понял, что поэзия существует в любом количестве, даже в одной вырванной строке! В благожелательной статье в новой лит.энциклопедии 67-го года цитат не было, но хоть какие-то названия стихов приводились. Потом по этим цитатам и названиям сверяли списки и публикации, как бы проводя воображаемые линии между отдельными точками. Или внимательно изучали случайно выхваченный на первой международной книжной выставке каталог издательства «Ардис». Мы вместе пытались догадаться по одним только названиям, что может быть в не доходящих до нас книгах. Была в каталоге, например, «Египетская марка», упомянутая-таки Тарасенковым, до выхода которой в России оставалось лет пятнадцать. Мы лелеяли каждый мандельштамовский росток.

А потом вышел обкорнанный, обруганный, куцый синий том, и началась другая история.

 

17. Екатерина Алексеева. «Так почему же все-таки Мандельштам?»

Может быть, это точка безумия,
может быть, это совесть моя,
узел жизни, в котором мы узнаны
и развязаны для бытия.
О.М.

Недавно мне довелось побывать на просмотре фильма «Сохрани мою речь навсегда...», снятого к 125-летию поэта. Техника, в которой сделана картина, – на стыке анимации, преимущественно кукольной, и документалистики – показалась оригинальной. К сильным сторонам, безусловно, относится и работа актеров, озвучивающих фильм. А вот содержательная часть вызвала вопросы. На зрителя как снежный вихрь обрушиваются обрывки стихов и воспоминаний, одна картинка молниеносно сменяет другую. Как отмечает в своей рецензии Антон Долин, «строки торопясь накатываются друг на друга, как волны. Смешиваются эпохи, путаются участники, некоторых из них предлагается узнать в лицо без пояснений и титров – да ведь эта кукла Аня, вероятно, Ахматова, а эта кукла Коля, кажется, Гумилев? Как распутать этот клубок Ариадны, как прочесть этот список кораблей не до середины, а до финальных титров, ничего и никого не забыв и не перепутав?» Все это оставляет впечатление бессвязности. Конечно, знаток творчества О.М. способен «достроить» недостающие смысловые звенья, продолжить стихотворные строчки. Но не уверена, что не искушенный в его поэзии читатель (а таких, думаю, абсолютное большинство даже среди людей образованных, просто многие постесняются в этом признаться) потянется после просмотра этого фильма к томику Мандельштама и захочет понять, почему же его речь так важно «сохранить навсегда». Симптоматичной была и последовавшая дискуссия. Ведущая вечера спросила режиссера, «почему же именно Мандельштам». Ответ был весьма неопределенный, что-то типа: «Странный вопрос, а почему бы и нет...»

А между тем этот вопрос, который Сергей Аверинцев вынес в название своей статьи, опубликованной в «Новом мире» в 1998 году, сегодня стал как никогда актуальным. В современной России, страдающей от социальной аномии, людям необходимо предложить идеалы, точку опоры для позитивного и глубинного самопознания и позитивной же идентификации. Гармоническая, манящая своей загадочностью и в то же время гражданственная, чрезвычайно ясная и стройная в своих центральных идеях поэзия Мандельштама может помочь в выполнении этой задачи.

Народу нужен стих таинственно-родной,
Чтоб от него он вечно просыпался
И льнянокудрою, каштановой волной —
Его звучаньем — умывался.

В условиях роста местечкового традиционализма, широкого распространения идей «особого пути» и вместе с тем моды на постмодернизм у интеллектуалов и деятелей искусств Мандельштам необходим как защитник единых ценностей европейской культуры, великий гуманист и модернист, борец против тоталитаризма. Именно это определило его поэзию и судьбу («и когда я наполнился морем, мором стала мне мера моя») и вкупе с «врожденным» ритмом, мнозначной образностью и прочими достоинствами его стихов сделало не просто одним из выдающихся поэтов своего поколения, но ГЛАВНЫМ русским поэтом XX столетия. Аверинцев точно указывает нам масштаб Мандельштама – пушкинский: «Именно у поэтов “чистых”, как Пушкин и О. М., которые не имеют внепоэтической серьезности, особенно отчетливо ощущается основоположный для всех вообще поэтов грамматический контраст между несовершенным видом, характеризующим жизнь как обывательщину, все, что бывает, пока не требует поэта..., и совершенным видом, необходимым для акцентировки окончательности строки. Отсюда – общее между творчеством и гибелью: то и другое есть переход от несовершенного вида к совершенному, от длящегося проживания к дефинитивному поступку или хотя бы событию. ... Поэтика заразна, совершенный вид подстерегает несовершенный на всех поворотах. И тогда получается дуэль с Дантесом или стихи против Сталина».

Быть может, в жизни слова вновь наступает «героическая эра» и от того, как поведут себя те, кто претендует на роль «властителей дум», во многом будет зависеть судьба страны? Продолжат ли они свои постмодернистские игры со смыслами или сумеют предложить обществу внятные ответы на главные вопросы современности? Так, как это делает Мандельштам: «Есть ценностей незыблемая скала над скучными ошибками веков...»

Мне жаль, что сегодня, когда такой спрос на ясность смыслов, в массовом сознании по-прежнему воспроизводится образ Мандельштама как «самого сложного поэта», чудака, неуравновешенного мечтателя. Стоило бы попытаться показать широкой публике, в чем его гениальная сложность и одновременно гениальная простота. «Синтетический поэт современности представляется мне не Верхарном, а каким-то Верленом культуры. Для него вся сложность старого мира – та же пушкинская цевница. В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы», – писал О.М. в статье «Слово и культура». Именно это «вбирание» в себя достижений человеческой мысли, ощущение единства европейской культуры, разговор в ее пространстве поверх временных и языковых барьеров делают поэзию Мандельштама «сложной», многосмысловой («чтобы в мире стала просторней, ради сложности мировой, не втирайте в клавиши корень сладковатой груши земной»). И ровно то же заставляет этого на вид слабого, боявшегося «булавочных уколов» человека сделать единственно возможный для него ценностный выбор – «заглянуть» веку-убийце в «зрачки», оказать сопротивление «пеньковому» режиму, пойти за свои идеалы на смерть («за грядущую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей...»).

В эпоху стремительного скатывания в тоталитаризм обществу нужен Мандельштам, предостерегающий: «Если подлинное гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон», Мандельштам – певец свободы («Посох мой – моя свобода, сердцевина бытия...»), отстаивающий идею подлинного гражданского общества, которое есть для него «свободная игра тяжестей и сил, человеческое общество, задуманное как сложный и дремучий архитектурный лес, где все целесообразно, индивидуально и каждая частность аукается с громадой». В эпоху бесстыдного и преступного лицемерия обществу нужен Мандельштам – поэт совести («И, словно сыплют соль мощеною дорогой, белеет совесть предо мной»). В эпоху возрождающегося страха и массового конформизма обществу нужен Мандельштам – поэт отваги и героизма («Нам только в битвах выпадает жребий...»), остающийся собой даже в самых диких обстоятельствах:

Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен.

В эпоху милитаризации массового сознания, негативной консолидации образом Запада как врага, когда вероятность мировой войны уже не кажется обывателю сугубо гипотетической, обществу нужен Мандельштам, напоминающий, к чему приводят эти страшные игры («миллионы убитых задешево»). В эпоху чудовищного терроризма, когда нам жизненно необходимо объединение с западным миром для борьбы с этим злом, обществу нужен Мандельштам – носитель идеи единства европейской цивилизации и безусловной принадлежности к ней России.

Свои идеалы О.М. обозначил с предельной ясностью, поэтому не стоит бояться, что его поэзия может быть опошлена официозом, а его идеи – извращены сторонниками дальнейшей архаизации страны (это вопрос, который обсуждается в связи с грядущим юбилеем поэта). Каждая его строчка будет этому сопротивляться. Ведь даже в так называемых «просоветских» стихах Мандельштама прорывается образ Поэзии – единственно живой в тоталитарном государстве («И железой поэзия в железе, слезящаяся в родовом разрезе»).

Закончить мне хотелось бы вновь словами Сергея Аверинцева: «Какие бы превратности ни постигали хрупкое равновесие нервов Мандельштама, какие бы зигзаги ни прочерчивало его поведение в повседневной жизни, едва ли не играющей для поэтов роль черновика, – его неподкупная мысль вглядывалась в происходящее твердо, без паники, без эйфории и ставила вопросы, ничего не скажешь, по существу. Сегодня, в свете всего нашего опыта, – что можем мы добавить к его формулировке принципов и критериев?»

 

18. Юлий Зыслин. О нежности поэта

«Что музыка нежных моих словословий…» (О.Мандельштам)

«Откуда такая нежность?» - задалась вопросом Марина Цветаева в первой же строке стихотворения 1916 года, обращённого к Осипу Мандельштаму. Жена поэта, Надежда Яковлевна, утверждала, что Марина Цветаева будто бы научила Мандельштама любить, расковав «в нём жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви…».

Может быть. Ей виднее. Но нежность у него была в натуре изначально, что отразилось в его стихах, в его лирике. Причём с самых первых и до самых последних стихотворений.

Главное в творчестве любого поэта – его стихи и прежде всего его лирика, его внутреннее отношение к природе, к жизни, к женщине. В этом проявляется его главная сущность. Это его неповторимый голос.

Назову и процитирую ряд разноплановых лирических стихотворений Осипа Мандельштама (для краткости изложения в основном строчками и строфами). И не случайно, что некоторые из них хочется петь. Ведь сам Мандельштам считал, что «в небе танцует золото» и ему «приказывает…петь », т.е. быть лириком, и что «песня лучше всего передаст волнение человека». Он, действительно, по воспоминаниям очевидцев, когда читал свои стихи, почти напевал их, околдовывая и завораживая слушателей. Приведу некоторые из таких впечатлений. «Он стоял на эстраде, крохотный, острый, как собственный силуэт. И пел. Да, он пел стихи, свои стихи, необыкновенные, какие-то колдовские» (Ида Наппельбаум, «Слепая ласточка»). <При чтении своих стихов он> «закидывал голову…, закрывал глаза…, и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание и молитву» (Константин Мочульский, «О.Э.Мандельштам»). «Когда Мандельштам пел свои стихи, всё действительно исчезало» (Ирина Одоевцева, «На берегах Невы»). Мандельштам, по воспоминаниям редактора журнала «Аполлон» Сергея Маковского («Осип Мандельштам»), «читал вслух <свои и чужие стихи> с одному ему свойственными подвываниями и придыханиями – почти что пел их…». Литератор и переводчик А.О.Маргулис отмечал, что его другу-поэту «присуща поразительная музыкальность», что «чтец своих стихов <он> замечательный». Кроме того: «Ритм ему был врождён. Свои стихи он оркестровал поразительно…». И это, наверно, не случайно: мать - пианистка, посещение концертов, хорошее знание музыки (Ахматова: «В музыке он был дома»), и «…Живая музыка была для него необходимостью. Стихия музыки питала его поэтическое сознание…» (композитор Артур Лурье, «Осип Мандельштам»). Поэт и сам мог сесть к инструменту и весьма своеобразно сыграть, например, «сонатину Моцарта» (Эмма Герштейн, «Слушая Мандельштама»).

Музыкальность Мандельштама (а это и нежность, и лиричность, и эмоциональность) сразу и безошибочно определил поэт, художник, литературный критик, теософ Максимилиан Волошин, примерно тогда же, когда Цветаева обнаружила необыкновенную нежность (здесь и далее это слово и слово луч выделено мною. – Ю.З.) у друга-поэта: «<Голос Мандельштама>, быть может, наиболее музыкальный и богатый мелодическими оттенками из всех современных поэтов…». Музыкальность поэзии Мандельштама Волошин обозначил на фоне анализа поэтических «голосов» Ахматовой, Цветаевой, Бальмонта, Белого, Брюсова, Блока, Кузмина, Северянина, Ходасевича и других поэтов. При этом надо иметь в виду, что Михаил Кузмин был композитором, учился в Петербургской консерватории у Глазунова, пел свои стихи под рояль, написал музыку для Мейерхольда к пьесе Александра Блока «Балаганчик», а Игорь Северянин пел свои «поэзы» на четыре мелодии.

Итак, привожу некоторые примеры лирики Мандельштама. Цитировать можно много. Возьму во внимание только самоё моё любимое. Надеюсь, что приведённые стихи и строки никого не оставят равнодушными.

Вот, например, стихотворение Мандельштама 1911 года «Скудный луч холодной мерою…», где есть любимый им образ луча, есть тут и про нежность. Утро, нежностью бездонное,/ Полуявь и полусон,/ Забытьё неутолённое,/ Дум туманный перезвон… Боже, какой мёд, сколько здесь нюансов той самой нежности и любви к природе, к человеку и к тому, что видит поэт вокруг себя и в себе. Каждую строку здесь хочется петь… И это написал двадцатилетний поэт. Ахматова говорила, что Мандельштам сразу стал сочинять зрелые стихи. Она восклицала: «…Кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которая называют стихами Осипа Мандельштама».

Ощущение нежности были ему дороги, а проявление её естественно. Он мечтал, чтобы «глубже и полнее всю чашу нежности испить», различал даже «весёлую нежность»: Плод нарывал. Зрел виноград./ День бушевал, как день бушует:/ И в бабки нежная игра,/ И в полдень злых овчарок шубы…(Грифельная ода, 1923).

Корней Чуковский отмечал его «особый дар ласково, благодарно, улыбчиво живописать окружающий мир. Именно так, с сердечной и нежной любовью, приветствовал он Невский проспект в одном стихотворении…» («Мастер»).

Женщин, в которых влюблялся и которыми увлекался Мандельштам, было несколько. До его женитьбы на киевской художнице Надежде Хазиной это, в частности, Марина Цветаева и Ольга Арбенина. Женатый поэт тоже не раз влюблялся, например, в Ольгу Ваксель, Марию Петровых, Наталью Штемпель. Поэту без влюблённостей нельзя. А какие стихи при этом рождаются!

К актрисе и художнице Ольге Арбениной, в которую были влюблены чуть ли не все питерские поэты Серебряного века, обращены несколько стихотворений Мандельштама. Например, такие строки из стихотворения «Мне жалко, что теперь зима…»: Ты всё толкуешь наобум,/ От этого ничуть не хуже./ Что делать: самый нежный ум/ Весь помещается снаружи. А вот строки к другим женщинам: Наша нежность - гибнущим подмога./ Надо смерть предупредить – уснуть./ Я стою у твёрдого порога./ Уходи, уйди, ещё побудь («Мастерица виноватых взоров…», обращено к М.Петровых, 1934), Я тяжкую память твою берегу,/ Дичок, медвежонок, Миньона,/ Но мельниц колёса зимуют в снегу,/ И стынет рожок почтальона («Возможна ли женщине мёртвой хвала?..» На смерть О.Вексель. 1936»).

Впереди у поэта были неисчислимые переживания, связанные с бездомьем, нуждой, разочарованиями, невозможностью издаваться, первым арестом, ссылками, болезнями, попыткой самоубийства… И не смотря на все ужасы его жизни и судьбы, он до самых последних своих стихотворений, написанных в страшном 1937 году, сохранил свою нежность, и у него даже усилился внутренний лирический гул. Тут уместны воспоминания Ахматовой о своём друге, когда ему было чуть больше сорока (февраль 1934 года): «К этому времени Мандельштам внешне очень изменился, отяжелел, поседел, стал плохо дышать – производил впечатление старика, но глаза по-прежнему сверкали (выделено мною. – Ю.З.)» Хорошо сказал об этом и русско-американский писатель из Бостона Борис Гофман в своей работе «Генетический код поэта Мандельштама»: «Мощная душа его свято хранила жар молодости»).

Все увлечения Осипа Мандельштама были кратковременны, и он оставался верен своей жене, которая по-своему его любила, ценила, понимала. Надежде Яковлевне Мандельштам мы обязаны тому, что она опекала беспомощного в быту мужа и при этом гениальную творческую личность. Её же трудами и изощрёнными усилиями были сохранены и прокомментированы стихи великого поэта. В нежном стихотворении поэта конца марта-начала мая 1937 года, обращённом к жене, вновь заиграл образ луча, тихо прозвучавший у него ещё в 1911 году. Например, в этих двух строфах:

…А ты в кругу лучись –
Другого счастья нет –
И у звезды учись
Тому, что значит свет…

И я тебе хочу
Сказать, что я шепчу,
Что шёпотом лучу
Тебя, дитя, вручу.

(Стихотворение имело несколько вариантов)

В те же весенние дни 1937 года, а точнее 4 мая этого года, Мандельштам пишет стихи, где фигурирует образ молодой женщины, воронежского друга Мандельштамов, учительницы Натальи Штемпель. О ней поэт говорил: «Наташа владеет искусством дружбы». Она понимала, с кем ей посчастливилось общаться. Она была чутка к поэтическим прозрениям Осипа Мандельштама. А как это было важно для поэта, тем более в той жизненной и творческой ситуации, в которой он находился в Воронеже. В конце концов, Мандельштам даже объяснился ей в любви. В одном из ей посвящённых стихотворений отражено его душевные метания между ней и женой («На меня нацелилась груша да черёмуха»), говорится о их «двоевластии»: «Что за двоевластье там? В чьём соцветьи истина?». Это хорошо понимала проницательная Надежда Яковлевна, сказавшая как-то Наташе Штемпель при встрече через много лет: «Это о нас с вами». Она вообще считала, что «прекрасные стихи Наташе Штемпель стоят особняком в любовной лирике Мандельштама».

И самые последние известные поэтические стихи из воронежских тетрадей опять посвящены Наталье Штемпель. Это как бы его завещание ей. Мандельштам считал их лучшими из им написанного вообще. В свою очередь строгий ценитель творчества коллег Анна Ахматова сочла эти стихи лучшими лирическими стихами ХХ века.

Приведём их полностью.

К пустой земле невольно припадая,
Неравномерной сладкою походкой
Она идёт – чуть-чуть опережая
Подругу быструю и юношу-погодка.
Её влечёт стеснённая свобода
Одушевляющего недостатка,
И, может статься, ясная догадка
В её походке хочет задержаться –
О том, что эта вешняя погода
Для нас – праматерь гробового свода,
И это будет вечно начинаться.

Есть женщины, сырой земле родные,
И каждый шаг их – гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших – их призванье.
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,
Что было поступь – станет недоступно…
Цветы бессмертны, небо целокупно,
И всё, что будет, - только обещанье.

После этих шедевров, которые принадлежат вечности, Мандельштам написал в июне и июле 1937 года ещё несколько стихотворений. В одном из них под названием «Стансы» («Необходимо сердцу биться…») опять промелькнуло слово нежность: Да, мне понятно превосходство/ И сила женщины – её/ Сознанье, нежность и сиротство/ К событьям рвутся – в бытие.

Следующей весной, как и в первый раз в мае, его арестуют, а 27 декабря 1938 года он умрёт в пересыльном лагере Владивостока «Вторая речка».

 

19. Сергей Баталов. Обретение руна.

На Кавказе, древней Колхиде, рассказывают, что легенда о Золотом Руне могла появиться как память о древнем способе добычи золота – баранью шкуру бросали в горную речку и в её завитках оседали тяжелые золотые крупинки. И путешествие «Арго» в таком случае было экспедицией за этими тяжелыми, наполненными золотом шкурами.

Я очень хорошо помню момент, когда я впервые прочитал его стихи. Как ни странно, это был урок литературы. Среди мизерного количества часов, отведенных на Серебряный век и посвященных в основном «обязательным авторам» - Блоку, Цветаевой, Ахматовой – наша учительница Надежда Анатольевна умудрилась-таки вырвать минут сорок на то, чтобы попытаться хотя бы вскользь упомянуть остальных, не вошедших в пантеон школьной программы. Мелькали имена, даты, звучали стихи, и уже тогда некоторые из них зацепили каким-то нездешним, торжественным звучанием.

И вот взята в библиотеке книжка небесно-голубого цвета, как в ещё не написанных стихах ещё никому не известного Рыжего - «в переплёте голубом», и, может, даже то же самое издание, и вот я уже читаю эти стихи... И совершенно заворожен, очарован всей этой тёмной, недоступной, непонятной для меня поэзией с обилием красивых слов, имен и названий, отсылок к неведомым мне фактам, с изысканно-прихотливым ходом мысли – о, знал бы я тогда, как долго, как бесконечно долго я буду идти к её пониманию! – и всей этой велеречивой, торжественной и печальной музыкой стиха. А вот и те самые строчки…

Золотистого мёда струя из бутылки текла…

Внизу дата – 1916 год. И место написания – Алушта. И тут я замер…

Дело в том, что я был в Алуште. Собственно говоря, это был мой первый юг и мой первый Крым. И детские впечатления были ещё свежи. Я помнил и двуглавый Чатыр Даг над городом, и долгий, по изматывающей жаре, путь по его склонам, и бесконечные виноградники вдоль дорог, «где воздушным стеклом обливаются сонные горы».

И как-то сразу я понял, что моё внутреннее ощущение, внутренний образ этого места полностью совпадает с внутренним ощущением от этого стихотворения. И что я понял это ещё до того, как увидел место написания. Это было необъяснимо, это было совпадения не на уровне смысла, а на уровне тех видений, что встают перед глазами при воспоминании о чем-то важном для тебя.

Это была моя первая – настоящая! – встреча с поэзией. И она была навсегда.

11 класс. Мы пишем выпускное сочинение. Они всегда мне легко давались, я люблю размышлять на бумаге и могу позволить себе вольности. Пишу, как всегда, на свободную тему – на сей раз это «анализ одного стихотворения». Естественно, я не могу выбрать ничего другого, кроме «золотистого мёда…». Вокруг пыхтели, мучаясь, одноклассники, а я наслаждался – шесть часов писать! И никто не мешает! Наверное, я был единственным в стране школьником, который в такой момент наслаждался творчеством.

Я не помню уже, что писал тогда. Наверное, что-то уловил, но не факт. Любопытно было бы, конечно, сейчас найти то сочинение, но, по большому счету, что я мог сказать тогда важного? Мой путь к Его поэзии только начинался.

Небольшая книжечка, купленная в каком-то магазинчике. Серия «Библиотека поэзии». Выглядит так, как и должны выглядеть поэтические книги – черная, с золотым тиснением. Только маленькая. Избранное. Далеко не всё, как я понимаю сейчас, но всё основное.

Встречая сейчас отсутствующие в том сборнике стихи, я даже некоторое удивление испытываю – и такое ещё есть! .

Читаю всё и не по разу. Ни одного лишнего стихотворения – каждое в свой, нужный момент задевает. Стихи врезаются в память, оставляя почти мистическое ощущение нужности каждого слова именно на том месте, где оно находится. Заворожённость «тёмностью» стихов никуда не ушла, но пришло и умение наслаждаться их невозможной ясностью, остроумием и светом. Одно не мешало другому.

В разное время мне нравились разные стихи. Это были и стихи «Камня», радостные, с бесконечной любовью к жизни и её простым вещам. Это была и «Tristia», с её мрачно-возвышенными античными образами, всполохами света и тьмы. И не сразу – позже, но навсегда – стихи периода «Воронежских тетрадей» - с их невозможной свободой.

С Мандельштамом я совпал, помимо прочего, ещё и мировоззренчески. Терпеть не мог ни бессмысленных красивостей, ни унылого «романтизма», ни бегства «в небесные сферы», словом, ничего того, что было свойственно поэзии во все времена. И поэт, который каждой строчкой держался за этот мир, воспевая красоту совершенно обычных, обыденных, даже банальных вещей, был, безусловно, близок мне. У меня и сейчас вызывают симпатию поэты, способные написать не только о своей любви, но и о футболе, например.

Чтение стихов Мандельштама растянулось на годы. Иногда я отступался от него, иногда вновь возвращался. Были в этих отношениях свои события – вроде неожиданно найденного смысла сто раз перечитанной строчки… Были свои (мои!) неудачи. Постепенно я всё реже стал брать книгу в руки – его стихи жили во мне, многие помнились наизусть, и не требовалось видеть текст, чтобы размышлять над ним.

Через стихи я лучше стал – не скажу понимать, скорее – чувствовать самого поэта: резкого, неуживчивого, страстного, не способного молчать о важных для него вещах, наживавшего насмешки и ненависть людей, не способных понять его.

Однажды я дерзнул на минуту стать им.

У Ирины Одоевцевой в мемуарах есть эпизод, когда Мандельштама возмутило предложение заменить в стихотворении Аонид Данаидами: «Мне нужно это торжественное, это рыдающее «Ао!» По этой фразе видно, насколько на другом уровне он мыслил, и как, должно быть, ему тяжело было среди людей, мыслящих обыкновенно. Великан среди лилипутов…

Этот эпизод из Одоевцевой мы разыграли с Надей Т., ярославской поэтессой, на костюмированном вечере по мотивам Серебряного века при местном лито. После этого одна поэтесса, тоже Надя, только К., говоря о Мандельштаме, сказала: «Бешеный!». И я понял, что это правда, что он таким и был, носитель «литературной злости», бесконечно далекий от навязанных современниками масок. Уж точно не «мраморной мухой», как у Хлебникова.

Постепенно я переболел Мандельштамом, потихоньку – не сразу, не сразу! - начиная понимать, что есть и другие поэты и другие поэтики. Но его стихи, несущие в себе «спрятанный огонь», стихи, полные незримого света, стали, наверное, частью меня. Также, как и полное понимание того, что подлинное золото хранится не в бараньих шкурах за морем, а может быть здесь, у тебя в руках, наполняя твою жизнь подобно золотистой струи из глиняного кувшина. И это знание тоже - навсегда со мной.

Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился пространством и временем.

 

20. Сагынбай Ибрагимов (Нукус, Узбекистан). «НО НЕ ВОЛК Я ПО КРОВИ СВОЕЙ…»

Двадцатый век увидел и пришествие, и уход «призрака» из небезызвестного Манифеста – и вторая половина жизни поэта Осипа Мандельштама пришлась на суровую зиму русского коммунизма, когда египетская тьма накрыла одну шестую часть суши.

И этот «призрак» наступил на песнопевной горле поэта, лишил голоса, а затем и жизни.

В середине 1920-х годов Мандельштам перестал услышать гул с неба и способность извлекать его звуки – перестал писать стихи. Последними созданиями перед пятилетним молчанием были любовные стихотворения, обращенные к О.А. Ваксель, которой поэт был влюблен осенью 1924 – зимой 1925 года. «Я буду метаться по табору улицы темной / За веткой черемухи в черной рессорной карете…»

В эти годы поэт, как ребенок беспомощный в повседневном быту, скитается по Москве и Ленинграду, не имея своего жилья и постоянного заработка, с «женой-нищенкой». В двадцатые – начале тридцатых годов выговорены его прозаические произведения (он их надиктовывал жене Н.Я. Мандельштам, с которой были вместе с 1922 года) от «Шума времени» (1923) до «Путешествия в Армению» (1931-32). В них трезвый и глубокий анализ своей жизни и своего места в мире, превращающемся в безответную бездну для его душевного строя.

И тьму египетскую для поэта олицетворял человек, когда о котором думал поэт, перед его взором представали бугры голов…

В мае 1933 года, после увиденного в Крыму и по пути в Москву «теней страшных Украины, Кубани», вырвались из груди стоном строки о «стерегущих калитку, не трогая кольца, голодных крестьянах в войлочных туфлях».

Осенью того же года, в ноябре, написав стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…», бросил обвинение в лицо тирану – «десятнику, который заставлял в Египте работать евреев» (это он говорил о Сталине еще в 1931 году отцу Э.Г. Герштейн).

Стихотворение горькая констатация совершившегося факта, что на земле, на которой еще не остыло тепло ног Достоевского, Толстого и Чехова, растоптана свобода и достоинство человека.

Это было его отчаянное сопротивление все сгущающейся тьме над европейской культурой России.

В феврале 1934 года Осип Мандельштам в Москве обронит перед Ахматовой: «Я к смерти готов».

Расплата за горечь души – арест 13 мая 1934 года, ссылка в Чердынь, затем – Воронеж. Человеку с болезненно-хрупкой психикой такой стресс не прошел даром. У него случился нервный срыв, была попытка самоубийства, но все-таки этот тщедушный человек, опиравшийся на плечо своей Нади, выстоял, но по свидетельству очевидцев, в сорок с лишним лет превратился в глубокого старика.

Поэт ощущает, как превращается в тень и не может с этим примириться.

Душа выгорела, отныне он будет петь обожженным горлом – и с языка слетают утверждения, которые не совсем отражают движения его душевного строя.

Животный страх перед слепой, безжалостной силой («власть отвратительна, как руки брадобрея») еще никто не отменял – даже для поэта.

И в состоянии помрачения ума Осип Мандельштам в январе и феврале 1937 года работает над стихотворением «Ода Сталину».

Неприятный, скрежущий звук, темный, невнятный смысл – совмещение амбивалентных чувств породило это произведение.

Ни одна редакция не восприняла «Оду» в качестве просоветского произведения – угодные властям вещи должны были быть легкими для восприятия и бравурными, а эта мандельштамовская тягомотина к этим меркам никак не подходила.

Вероятно, поэт по своей наивности считал, что сочинением «Оды» он снял свою вину перед советской властью за ту злую эпиграмму на вождя, теперь он и государство квиты, и начнем наши взаимоотношения с чистого листа – но компетентные органы так не считали.

После воронежской ссылки власти поэту дали еще год нищенской, беспросветной жизни на воле, затем – повторный арест и гибель в холодном, вшивом бараке под Владивостоком.

Осип Мандельштам определил свой поэтический путь как тоску по мировой культуре.

Рожденная в недрах иудео-христианской культуры Европы, коммунистическая идея была мечтой о сломе системы угнетения человека человеком. Но это предприятие оказалось невозможным в реальных исторических условиях. И в новом обществе человек стал над человеком. Вновь:

…человека человек
Послал к анчару властным взглядом…

То место, куда посылал властелин обладателей пера, находилось вне культурно-психологических координат Осипа Мандельштама.

Так погиб поэт, которому было нечем дышать – которому не дали дышать в полную грудь, как того требовало его человеческая (не волчья!) природа.

 

21. Артем Пудов. «В Петербурге мы сойдемся снова, словно солнце мы похоронили в нем…»

Жизнь полна парадоксов. Я всегда считал себя человеком, выбирающим чтение скорее спонтанно, чем по рекламе или рекомендации знакомых. Именно так я однажды услышал фамилию Хорхе Луиса Борхеса, полистал его сборник в магазине и при всей своей нелюбви к фантастике и – на тот момент – к очень короткой прозе пошёл на риск, о чём никогда потом не жалел; именно так в средней школе долго думал, к какому бы поэту обратиться, и мне больше всего понравилась фамилия Бродского, а также замечательное оформление его сборников из серии «Азбука-классика». Казалось бы, импровизационный подход будет превалировать в моем сознании над советами, рецензиями и прочими вещами, изрядно облегчающими поиски и экономящие время. С Мандельштамом вышло небывалое исключение. На последнем курсе института мне очень нравилось его стихотворение «Я к губам подношу эту зелень…» Осипа Мандельштама я тогда мало читал, потому что основную часть отечественных поэтов в моём сознании заменял Иосиф Бродский. Бродский после увлечения Владимиром Маяковским был тогда моим однозначным фаворитом и непререкаемым авторитетом. Однажды, в минуту внезапной грусти, я переписывался по электронной почте с приятельницей, и в нашем разговоре прозвучала фамилия Мандельштама. Я практически первый раз в жизни запомнил чужую рекомендацию и уже через несколько дней решил почитать стихотворения Осипа Мандельштама, однако что-то тогда не сложилось с бумажной версией. Пришлось обращаться к аудиокниге. Помня изречение испанского поэта Хуана Рамона Хименеса «Если дали тетрадь в линейку, пиши поперек» - кажется, оно понравилось бы Мандельштаму – я сначала послушал приложение, то есть несколько стихотворений в авторском исполнении. Тут у меня возникло странное ощущение: будто читает не поэт, а некая редкая, даже экзотичная птица, настолько возвышенно и странно все звучало. Впоследствии, читая работы о творчестве Осипа Мандельштама, я всегда обращал внимание на исследования «птичьей темы» у этого поэта. Я слушал записи стихотворений из «Камня», «Tristia» и других книг Мандельштама, читал стихотворения и прозу столь удивившего меня автора. С тех пор я познакомился даже с песнями на стихи Осипа Мандельштама. Особенно хочу выделить блюз-роковые обработки Юрия Космодемьянского. Они мне кажутся удачной попыткой передачи красоты, торжественности и многогранности поэзии Мандельштама посредством музыкального языка. Михаил Гаспаров, Сергей Аверинцев, Павел Нерлер, Кирилл Тарановский, Олег Лекманов, Федор Успенский, Григорий Амелин … Чтение книг этих авторов о знаменитом поэте – особое удовольствие.

Осип Мандельштам для каждого принципиально свой, как бы ни банально звучала данная констатация факта. Когда я говорю: «Санкт-Петербург», то сначала вспоминаю о Мандельштаме, и только потом – о Иосифе Бродском, Викторе Кривулине и других авторах. Считаю, только в Санкт-Петербурге могли состояться такие своеобычные музыканты, как Александр Башлачев, Борис Гребенщиков. С поэзией примерно такая же картина – питерский воздух словно призывает писать и говорить о метафизике. Мне очень сложно выбрать любимые стихотворения Осипа Мандельштама: все они дороги по-своему. Что касается строк, то часто вспоминаю и цитирую: «…витийствовать не надо – мы не пороки, даже не предтечи» («Лютеранин»); «…и страстно стучит рок в запретную дверь, к нам» («Сегодня дурной день…»); «…всё исчезает – остается только пространство, звезды и певец!» («Отравлен хлеб, и воздух выпит…»)… Список афористичных, емких строк можно продолжать и продолжать. Практически каждое стихотворение Мандельштама попадает в самый сложный оттенок моего настроения: скажем, когда хорошо, читаю «Я по лесенке приставной…», и становится еще бодрее, когда худо – «Куда мне деться в этом январе», и становится гораздо лучше. Осип Мандельштам серьезно повлиял на мое мировоззрение, отношение к литературе и даже, быть может, на творческие опыты. Могу сказать больше: по моему мнению, Осип Мандельштам не только гениальный поэт и замечательный писатель, но и оригинальный мыслитель. Для кого-то Мандельштам, возможно, лишь «непризнанный брат, отщепенец в народной семье», или как минимум неприкаянный чудак, однако я верю, что для большинства думающих и чувствующих людей это колоссальная творческая фигура, пусть не всегда самая любимая, но весьма уважаемая.

 

22. Игорь Фунт. Тотальное отчуждение Мандельштама

Исконная память еврейства, «память крови» крестившегося в 20 лет Мандельштама – у него довольно своеобразна (принял протестантизм в Выборге, – авт.): «Весь стройный мираж Петербурга был только сон… а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос… откуда я вышел, которого я боялся и бежал».

Библейские пастушки Баратынского – да. Испанские праотцы, могутные александрийские сочинители и философы – да. Пейсы, бороды, скитальческий путь предков через Центральную Европу – увольте, господа… Правда, всё это очень напоминало «междоумие» Чаадаева. Художника ярко национального, русского до мозга костей, но… принявшего католичество. В итоге: не понят и не привечен светом. Вдобавок прозван умалишённым. Подобно, впрочем, самому Мандельштаму.

Катастрофическая невозможность интерпретировать «невозможное» и выделяет въяве «тёмную» – обратную сторону луны – поэзии Осипа Эмильевича. (Да-да, О.М. ассоциируется с немыслимым космизмом Pink Floyd!)

– Что ещё нужно объяснять? – в негодовании отзывается супруга Надежда Яковлевна на просьбу Бродского дать комментарий к одной мандельштамовской расшифровке, – объясните, что это стихотворение тёмное и непонятное, что объяснить нельзя… Хватит? – обрывает она и собственные исследовательские попытки тоже.

«…начало гениальности, подготавливающее нашу революцию как явление нравственно-национальное… было поровну разлито кругом и проникало собой атмосферу исторического кануна», – размышляет Пастернак по поводу противоречивого, «болезненного» отношения интеллигенции к «высокому культу» революции. Ещё до поднятия знамён «развёрнутого сталинизма» с густо осыпающимися людскими останками. В связи со сложной диалектикой развития народного движения и далее развитием советского государства, переболевшего «культом личности», интересно, что при разговоре о знаковых ныне художниках, четверть века назад бывших под запретом – Булгакове, Пастернаке, Мандельштаме, Гумилёве, Бродском, Ахматовой etc., – а сто лет назад бывших нещадно гонимыми властью; издательский набор этих авторов-«культов» был в своё время продиктован размышлениями отнюдь не художественнического толка. А чисто политической, сиречь коммерческой выгодой.

Всех их, конечно же, объединяет личностная трагедия в отношении пастернаковской «высокой болезни» – сталинизма. Покрытого ахматовским «сором» гениальных стихов, периодически прерываемых знаменитым ахматовским «молчанием». И непролазной, непереводимой и труднокомментируемой, но оттого не менее гениальной лунной «теменью»-тенью столь почитаемого Анной Андреевной – Мандельшама. «Самоубийства, гонения, трагическая гибель входят в комплекс представлений о судьбе поэтов… отвечают читательскому спросу и готовности к сочувствию, состраданию и трагическому катарсису в конце. Тут уж не до стихов. Знают, понимают и любят не столько поэзию, сколько трагическую судьбу», – с грустью заметил А. Кушнер. Саркастически «сожалея», что, к примеру, И. Анненский умер от сердечного приступа в 1909-м. М. Кузьмин – в 36-м от воспаления лёгких.

По стечению обстоятельств оставшись не репрессированными вместе с их ближайшими друзьями. Вследствие чего избежавшими реабилитации и трудного, «страшного ночного» возвращения к советскому, русскому читателю. Растянувшегося на долгие, долгие десятилетия. Парадоксально оказавшись забытыми в большей степени, чем последние, «отмазанные», восстановленные в правах: «…у лирики есть свой парадокс…» – как говорила Лидия Гинзбург.

Зато, увы, с лихвой и через край «повезло» Мандельштаму. Подвергшемуся заодно изрядной доле «перетолкований» вследствие абсолютной несхожести его творческой вселенной с нашей по-читательски предвзятой – отвлечённой, ветреной. Писавшему лучшие свои произведения в состоянии особенной несвободы, зажатости, подавленности, согбенности, – чувствуя, чуя занесённый над ним топор грядущей казни.

О.М. безжалостно взламывал границы времени, бросая лирического героя от эпохи к эпохе, выискивая противоречия и несоответствия. И драматическое достоинство «презренья» – психологическую сущность «непроходимых» лет печали. Пытаясь предотвратить надвигающийся на Россию крестовый ход нового феодализма. Сыпля «песком» аллюзий, старался вникнуть, понять иллюзорный «блуждающий огонь» прошлого с бережно зарытым за кипарисами амулетом воспоминаний. Ведь было же, было! – Фонвизин, Княжнин, Дашкова, Панины – что это как не благоразумное сотрудничество лучших людей с жёсткой порфирой государства? …и мальчиками-государиками на «заразных» саночках…

Блок с цыганами, Пушкин с гвардейскими парадами… Да, страстные державники, – что никоим разом не отрицает социологических принципов искусства. Ко всему прочему Фонвизин одномоментно – ярчайший оппозиционер! Либерал.

…«подвижное равновесие масс…» – Как это похоже на Мандельштама! – восклицаю я, сегодняшний. Зная, чем данное «подвижничество» обернётся: «Смеялся Мандельштам не как ребёнок, а как младенец. Он раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из-под них ручьём текли слёзы. Он вытирал их и мотал головой», – описывает уже совсем постаревшего от бед и обид, обеззубевшего и потерявшего здоровье поэта Эмма Герштейн.

Фетовским «щедушным зноем печей» его терзали коварные утопии рационализации государства через рационализацию искусства: «…я вижу конские свободы и равноправие коров». Хотя несбыточные ретроспективы Баратынского Мандельштаму всё-таки ближе хлебниковских реминисценций с конями и коровами.

Променявший возвышенную готику на пантеистских золотых пастушков. Овевающий одиозного люмпена Вийона сладко-горькой ностальгией «глупой важности». Бесстрашно тасующий слово «строй» со словом «стыд», – Мандельштам донёс-таки идиллии юности вплоть до рокового 37-го! – в попытках изжить эту проклятую самолюбивую, пустую и моложавую память крови, «косноязычье рожденья».

Вообще поэтам свойственно придумывание «недостающих» родословных корней. Кое-кому, Пушкину скажем, эти преувеличенные в некоторой степени корни, наряду с ролью «нельстивого» советчика при государе, давали право на видимость независимости и оппозиционности. Денису Давыдову чингизхановское происхождение добавляло вдохновения, былинной песенности характера. Лермонтову: полупридумки «шотландскости» – эмоциональной самозащиты.

«Бычачий» большевицкий эксперимент диаметрально поменял экспоненту генеалогических значений.

И вот уже Демьян Бедный публично заявляет: «Моя мать была блядь». А вполне обыденные и спокойные в реальности родители-одесситы Багрицкого превращаются вдруг в «ржавых евреев» и дубасят почём зря лирического героя-отпрыска – самого автора – кулаками, «обросшими щетиной».

Придуманное же, навеянное туманом, ветром и дождём «жидовство» Мандельштама – не что иное, как Удел поэта с большой буквы. Праоснова смыслов, пропитанных истым христианством в цветаевском «гетто избранничества»: «В сем христианнейшем из миров поэты – жиды!»

Удел этот в виде образа жалкой судьбы из двух подмёток, закутанного в метафорическую шубу с чужого плеча, – очень большую и несуразную к тому же, – помимо воли затаскивает его в парадные анфилады мировой истории культуры, искусств и музыки. Спасая от питерских, всероссийских холодов неприятия. Тащит в некое эмпирически-важное общественное признание «отщепенца» своим: «Я вернулся в мой город, знакомый до слёз…».

А ведь и у Булгакова, и у бунинского Алёшки из «Четвёртого Толстого» есть салоп и медвежья шуба как у Мандельштама. С той лишь разницей, что оба они, с первых шагов в литературе, – в той или иной ипостаси постижения сущего, – видели себя законными наследниками русской словесности, не иначе. В отличие от разночинца-Мандельштама – «непризнанного брата», – в презрении топчущего несносный литературный «тулуп» ногами: не по чину, мол, не по чину!

В этом «вороньем» тулупе не по плечу, он – утончён и ущербен. Истерически интеллигентен, в россыпи сомнений, – он одарён невероятным ощущением милосердия и сопричастности. Невыразимой ненависти и неразделённой любви к «стройным миражам» шалой столицы. Её нескончаемым скифским празднествам. С тенденциозным обществом «ревнителей последнего слова». Одновременно с «чудовищным кораблём» Петра I сверху – и бытовой неспешной жизнью речных фонарей под ним, внизу. Сиюминутностью. Древнеримским поддельным весельем Геркуланума в лунном сиянии… Под звуки Пинк Флойд.

И главное, неотвратимым предчувствием неизбежной смерти. Её солнечного укуса, с пеною у рта и высунутым наружу языком.

 

23. Дмитрий Кулиш.«Орлы», Мандельштам и Растаман

Первые же аккорды «Отеля Калифорния» заставляют завороженно замереть добрую половину золотого миллиарда, которая потом воспроизводимо не отмирает все следующие шесть минут. «Отель» манит, волнует и уносит. Огоньки в ночи, загадочный постоялый двор на пустынной дороге, роковая красавица, вечный бег по кругу, точный вокал, сильные гитарные соло на пронзительном бесконечном ритме. Простой человек завороженно качает головой и бормочет: «Круто!». Человек же, который разбирается в музыке в целом и в гитаре в частности, после первого восторга начинает в недоумении чесать затылок и вопрошать: «Как же это у них получилось?»

Дело в том, что «Отель» полностью выпадает как из стилистики, так и из музыкальной техники группы «Иглз». До «Отеля» «Иглз» играли банальные медленные рокабилли, срисованные с «Криденс», но энергетически приглаженные, «чтоб не вызвать смятенье в умах». Под эти песенки можно было легко и приятно потанцевать в конце рабочего дня, однако, не только в душу, но даже под кожу они не проникали. После «Отеля» «Иглз» добавили ещё пару тягучих занудных треков, под которые уже даже потанцевать не удавалось. «Отель» навсегда остался единственной жемчужиной в наследии Орлов. Вот и беспокоит назойливый вопрос, откуда же «Отель» на «Орлов «свалился? Неожиданный ответ даёт художественное расследование Владимира Губайловского "Мандельштам и Hotel California".

Моя попытка экспертной исторической реконструкции соответствующих событий выглядит приблизительно так.

Коммерческий успех пришёл к группе «Иглз» в начале семидесятых, потому что в Лос-Анжелесе вообще некому было играть на корпоративах. Кантри надоело, блюз устарел, попса вышла из моды после Вудстока. Ивент-менеджеры требовали что-то типа Моррисона или Леннона, а с этими ребятами было непросто. Последователи Моррисона с готовностью соглашались выступать за небольшие деньги, но приходили обдолбанными и не попадали по струнам и клавишам. Последователи же Леннона брали четверной гонорар, но вместо того, чтобы спеть мелодичную песню про девушку, начинали прямо на сцене и средь честного народа стучать по пустой кастрюле и декламировать «Дайте миру шанс!» и «Женщина – негр нашего мира!». А Лос-Анджелесу очень нужны были нормальные музыканты на нормальных корпоративах! Именно в это время Калифорния решительно поднималась из унизительной коленно-локтевой позиции сырьевого придатка и гламурной секретутки Восточного Побережья. Создание компании «Интел» положило начало Кремниевой Долине. В Калифорнию потянулись банкиры и юристы, причём ехали не в богемный тесный грязноватый Сан-Фран, а в просторный космополитичный Эл-Эй. Тут-то и взошла звезда «Иглз», как коллектива, способного выдавать гармоничные ритмичные трэки, веселящие, но ни разу не напрягающие почтенную публику. Знаменитые фил-гуд хиты «Тейк Ит Изи» и «Текила санрайз» порадовали и Калифорнию, и всю Америку. Гонорары росли, выступления шли каждый день, жизнь блистала.

Была только одна проблема – «Орлы» не чувствовали народной любви. То есть, не просто не чувствовали, а её и правда не было. Зрители вежливо пили лонг-дринки и притоптывали правой ногой в ритм песенке, но не проявляли больше никаких признаков жизни. Глаза не горели ни у кого, в том числе и у самих «Орлов». В британских хит-парадах, которые тогда были минимально проплачены, а значит отражали реальную популярность музыкальных произведений, хиты «Иглз» дотягивали до топовой тридцатки, но никак не попадали даже в десятку. И это при том, что молодые голодранцы-гастарбайтеры, типа Сантаны, легко попадали в топ. За пять лет трудов «Иглз» удалось таки получить два Грэмми, но в каких-то унизительных вторичных номинациях… А ведь народной любви так хотелось! В конце концов, мы все хотим любви, а не денег и чартов. Слава Богу, «Иглз» оказались правильными пацанами и вместо того, чтобы запить горькую, подошли к вопросу системно и стали советоваться с друзьями. Музыкальная тусовка знала и уважала «Орлов», как крепких зажиточных ремесленников. Все с удовольствием обсуждали с ними за косячком, как написать волшебную вещь. Вот только Леннон, гад, отказался с ними встречаться и обидно обозвал их «кукурузными мышами». Но, скажите мне, с кем этот Леннон тогда общался и не ссорился, кроме своей япошки?

Большинство друзей по музыкальному цеху дали пацанам непрактичные расплывчатые советы, типа Гребенщиковского коана про мын. Однако, настойчивость города берёт и, наконец, «Орлам» повезло, причём два раза! Сначала Дон Фелдер, один из двух основателей «Иглз», встретился на каком-то сборном концерте с Эриком Клэптоном. Фелдер сразу смекнул, что это неслучайно. Бог посылал Клептона к нему на разговор, потому что вот только что после многолетних попыток Клэптон сделал наконец хит, достигший всех топов всех чартов. Много лет у него это не получалось, несмотря на реально виртуозную игру на гитаре, а вот сейчас, бац, и получилось. Фелдер заманил Клэптона на пиво и потребовал сдать секрет. Клептон помялся, но как гитарист гитаристу открыл глаза Фелдеру, что означенный хит написан не им, а странным неизвестным негритянским пареньком. Есть в музыке этого паренька что-то такое, отчего толпа сходит с ума. Видимо, это мын и есть… Разумеется, Фелдер тут же потребовал познакомить его с пареньком. Клэптон расстроил Фелдера новостью, что паренёк живёт не в нормальных местах, типа Эн-Уай-Си или Сан-Франа, а в самом, что ни на есть, Урюпинске. То есть, на Ямайке. Но это только полбеды. Беда в том, что паренёк всё время дует и научиться хоть чему-то у него невозможно. Фелдер приуныл, но Клэптон велел не падать духом и ехать в ещё один Урюпинск, к счастью, поближе. В город Анн-Арбор, штат Мичиган. Там в местном университете есть профессор музыки, который Фелдера всему научит. Велел передать привет от Эрика, а потом попросить научить играть регги как Боб Марли и как Эрик в песне про шерифа.

Дон Фелдер, надо отдать ему должное, имел энергию и чутьё. Он не только сразу рванул в Анн-Арбор, но ещё и вызвал туда своего старого партнёра по «Иглз», второго основателя группы, тоже Дона – по фамилии Хенли. Там они дуэтом за две недели сносно научились играть регги: Фелдер на гитаре, а Хенли на ударных. Тут и случилось второе везение. Убеждённый холостяк и бабник Хенли отправился клеить Мичиганских барышень и быстро нашёл достойный экземпляр. Усадив красавицу за красное вино, Хенли приготовился снести её со стула прямо в постель признанием, что он участник «Иглз». Но красавица, видимо, оказалась из Ленноновского клана, только вежливая. Услышав признание, она хмыкнула и сказала, что хоть и уважает искренне мастерство и профессию Дона как музыканта, но всё же посоветовала бы ему немедленно прекратить петь примитивную лабуду про «Тейк ит изи» и для спасения души хотя бы немного познакомиться с серьёзной поэзией. Оскорблённый Дон, конечно, резко осведомился, что же это за такая настоящая поэзия и откуда девица вообще о ней знает. Девица, не моргнув глазом, гордо доложила, что она лучшая ученица на литературного семинаре русского поэта Джозефа Бродского, который два года назад приехал к ним в Университет профессором и сейчас безоговорочно признаётся лучшим поэтом и литератором Соединённых Штатов. Дон погрустнел и ушёл в себя. Девице стало стыдно за свою жестокость. Чтобы как-то сгладить ситуацию, она погладила Дона по плечу и подарила ему книжку, которую Бродский сегодня раздал всем участникам семинара со словами, что это лучшая поэзия человечества, которую к их радости вот только что перевели и напечатали в Нью-Йорке при горячей поддержке Бродского. Девушка велела Дону ознакомиться с книжкой, чмокнула его в щёку и убежала. Дон растерянно открыл книжку на случайной 143-ей странице и ознакомился там со стихотворением о загадочном постоялом дворе на пустынной дороге, в котором весёлая компания во главе с алчной цыганкой бегает по кругу и ест странную еду с какими-то ножами и ежами. Это стихотворение глубоко запало Дону в душу не только из-за качества поэзии, но и из-за того, что впервые за пять лет ему резко и однозначно отказала искомая красавица, оставив вместо себя только безумную книжку. На первой странице книжки было написано имя автора, которое Дону Хенли вообще ничего сказало: Осип Манделстам. Индус, что ли?

Мы знаем, что было дальше. Хенли написал неканонический текст про загадочный постоялый двор, Фелдер написал первое в жизни и столь же неканоническое регги, а «Иглз» с «Отелем» вошли в историю. Даже получили главный Грэмми. Короче, мын можно и нужно искать. Для этого полезно обращаться к далёким северным Мандельштамам и далёким южным Растаманам… Для справедливости соглашусь, что соло Фелдера, особенно то место на 5:41, где гитара спорит с двойной бочкой Хенли, абсолютно гениально само по себе, без всяких Осипов и Бобов. Однако, нельзя отрицать, что без заморского мына тут тоже не обошлось. Ведь Фелдер с Хенли шесть лет до этого строгали хиты, а магию выдали только в загадочном постоялом дворе на пустынной дороге.

 

24. Валерий Мерлин. Внутри горы бездействует кувшин

Одна из загадок позднего Мандельштама – ода о Сталине. Что это – панегирик или пародия? Кто ее автор – мастер слова («он ведь мастер?») или капитан Лебядкин? Если поэт цитирует общие места советской гимнографии, как считает О. Лекманов, то почему результат этого цитирования так непохож на советскую гимнографию? Я думаю, мы бы приблизились к разгадке, если бы увидели здесь загадку самой загадки – ее фонетику.

Когда б я уголь взял для высшей похвалы…

Уголь поэта – его губы: «Он опыт из лепета лепит. И лепет из опыта пьёт». Поэт – младенец языка и его формирующее орудие: лепетать значить лепить слово. Губами поэта вылеплена улыбка близнеца:

И в дружбе мудрых глаз найду для БЛизнеца…
Он уЛыБается уЛыБкою жнеца…
И каждое гумно и каждая КОПна
Сильна, уБОриста, умна — дОБро живое —
Чудо народное! Да БУдет жизнь крУПна.

Судя по губной музыке, это загадка, и загадано в ней хлебобулочное изделие – каравай, колобок или бублик. Или дырка от бублика. «Для меня в бублике ценна дырка. Бублик можно слопать, а дырка останется» («Четвертая проза»).

В русских загадках часто употребляются слова «баба», «бык», «бочка», «кобыла» – как в качестве кода, так и в качестве загаданных объектов. Загадка лепит опыт из лепета – ее объект сформирован артикуляцией. Какой бы объект она не лепила, это всегда звуковая оболочка, и если мы не знаем какое слово загадано, можно утверждать, что загадан колобок, потому что колобок – это и есть слово. Этот сказочный персонаж улыбчив и разговорчив. Он ускользает от всех встречных – никто не может присвоить слово, но в конечном счете круглое и быстрое попадает на язык красному и острому, потому что красное и острое – это и есть язык.

Из колобка загадка лепит горшок: «Сидит баба на полке, считает балаболки; попа хлоп, бабе в лоб». В сборнике Садовникова около пятидесяти загадок о горшке – видимо потому, что горшок – это целое гнездо загадок – круглый сосуд из глины, в котором можно замесить тесто. Из теста можно слепить каравай, из каравая – корову, а из коровы – молоко. И все это – из колобка.

Горшок – близнец головы, и в Оде таких близнецов много:

Уходят вдаль людских голов бугры.
Он свесился с трибуны, как с горы,

В бугры голов.

Сталин лепит головы силой слова. В Оде упоминается Прометей – тоже кавказец, вылепивший первых людей из глины. Сталин свесился с трибуны – выпятил губы в бугры. Это тоже лепная фигура:

Лепное, сложное, крутое веко — знать,
Работает из миллиона рамок.

Лепное веко подразумевает слепой глаз, и если «глазами Сталина раздвинута гора», то это потому что глаза Сталина работают как губы. Сталин – орудийная метаморфоза русского языка, немые губы царственного слова. Но если губами Сталина говорит глубина, то говорить о Сталине можно только пудовыми словами оды. Говорить о Сталине значит ворочать глыбы губами.

Сталин – сосуд, вмещающий многое. Вылепленный из мягкой породы, он закалился в горниле испытаний:

И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин,— Джугашвили!

«Кисть» подразумевает гибкую руку гончара, «кость» – гончарное изделие (горшок в диалектах – «череп», горшечник – «черепан»). Те же метафоры в загадке о горшке:

Спородила меня
Гора каменная,
Крестила река огненная;
Рассыпались мои кости бедные,
Во гроб не положены.

Кости еще не рассыпались, но крестины состоялись – сосуд из стали превратился в сосуд из глины. «Джугашвили»: jug, кувшин, обжиг.

Отец Сталина был сапожником, но в роду матери наследственным было гончарное ремесло: “Мой отец из глины делал кувшины…Там было много глины. У меня было двое братьев – Георгий (Гио) и Андрей (Сандала). Сандала тоже занялся керамикой. С отцом они стали усердно работать и поставили семью на ноги. (Екатерина Джугашвили, «Мой Сосо»).

Мандельштаму не были известны эти воспоминания (они были опубликованы только в 2007 г.), но грузинскую керамику он знал и ценил. В грузинском кувшине для вина он узнавал амфору («Кое-что о грузинском искусстве»), но печной горшок был ему дороже: «Эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком» («О природе слова»). В марте 1937 г., одновременно с Одой написаны стихотворения «Кувшин» и «Гончарами велик остров синий»: были вылеплены три сосуда.

В стихотворении предыдущего года речь идет о идоле – «Внутри горы бездействует кумир», но звуковой фон подсказывает слова «кувшин» и «Джугашвили»: «Оберегая сна приЛИВы и отЛИВы», «и с ним играл паВЛИн», «и не жалели КоШеНИЛи.» Идолу мажут губы молоком («давали молоко из розоватых глин»), жиром («а с шеи каплет ожерелий жир») и кровью («кошенилью»), но сам идол из глины: розоватая глина – это и есть материал, из которого сделаны губы: «Я говорю за всех с такою силой… чтобы губы Потрескались, как розовая глина.»

Очевидно, под кумиром подразумевается антропоморфный сосуд – такой как египетское божество домашнего очага Бэс или кружка с изображением Сталина, подаренная самому Сталину (из музея в Гори). Парадокс в том, что потеряв хозяйственную функцию, сосуд теряет человеческое содержание – превращается в мертвую кость: «Молод был – людей кормил, умер, – мои кости негодящие бросили в ямку и собаки не гложут». Кумир бездействует:

Он мыслит костию и чувствует челом
И вспомнить силится свой облик человечий.

Спускаясь по лестнице Ламарка, мы приходим к началу губной музыки – стихотворению 1933 г. «Мы живем, под собою не чуя страны»: «Кому в лоб, кому в бровь, кому в пах, кому в глаз» … «Он один лишь бабачит и тычет.» В том же году написан «Разговоре о Данте». Поэт сам указывает на свой фонетический источник:

Своеобразная губная музыка: «abbo» –«gabbo» –«babbo» –«Tebe» – «plebe» –«zebe» –«converrebbe». В создании фонетики как бы участвует нянька. Губы то ребячески выпячиваются, то вытягиваются в хоботок.

Речь идет о 32 песне «Ада», где путники спускаются на дно вселенной – в «мрачное жерло (tristo buco), описать которое невозможно языком мамы и папы (mamma o babbo).» Данте загадывает загадку к параллельному месту поэмы. Седьмая песня «Ада» начинается словами:

Pape Satan, pape Satan aleppe!

Восклицанье принадлежит Плутону, но в нем звучит голос самого сатаны. Земную утробу нельзя описать языком папы-мамы, потому что это язык самой утробы – его можно только фонетически процитировать.

Вергилий прерывает песню «надутой губы» (infiata labbia): «Молчи, проклятый волк! Подавись своим собственным гневом!» Смысл заклятья в том, что самая глубокая глотка проглатывает саму себя. Колобок как форма форм – это и есть самая глубокая глотка: колобковым языком говорит хозяин глотки. Слово «бабачит» – фонетическое свидетельство того, что говорит Babbo, но мы узнаем этот голос и в Оде, и в других текстах 30-х годов: «И грозные баюшки-баю Кулацкому баю пою»; «Необоримые кремлевские слова – В них оборона обороны.» Голос потому и звучит, что имя назвать нельзя, хотя оно почти что названо. Вместо «Сталин» поэт хочет сказать «Джугашвили», но на губах у него третье имя – Коба.

 

25. Олег Колесников. О.Э. Мандельштам и его поэтическое завещание

Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну -
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну...

Будущий поэт родился 15 января 1891 года в петербургской купеческой семье. Окончив Тенишевское училище, он много времени проводит за границей, посещает Францию, Италию, но возвращается в Россию и не покидает страну даже после революции.

Мандельштам принимает идеалы пролетарской революции после ее свершения, хотя впоследствии отвергает власть, которая их фальсифицировала. Поэт глубоко сопереживает своему народу в постигших его страданиях, пророчески предчувствует масштабы будущей катастрофы.

В 1930 году он пишет «Четвертую прозу», в которой обличает новый режим, а в 1933 - стихотворную «эпиграмму» против Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны». От природы внутренне боязливый, на этот раз поэт не стал молчать. Он одним из первых в нашей стране публично выступил против культа личности и авантюрной политики «кремлевского горца». Его стихотворение мгновенно разошлось сотнями рукописных экземпляров. Люди среагировали на правду. Как это не раз уже бывало в истории, народ сочувствовал тому, кто, как будто не страшась мести всевластного правителя, говорил обо всем открыто и смело (не отсюда ли берет свое начало мученичество за правду и веру?). В мае 1934 года Мандельштам арестован и сослан в Чердынь на Северном Урале. Поэт ждал расстрела: неожиданная мягкость приговора вызвала в нем душевное смятение. После приступа душевной болезни и попытки самоубийства он был переведен в Воронеж. Плодотворный воронежский период его творчества особенно важен для раскрытия темы нашего эссе. Стихи этого периода исполнены боли, но, как бы в противовес этому, в них есть надежда. Приведем здесь одно из стихотворений, написанное в апреле 1935 г.

Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова –
Как ее не вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма,
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама...

Эти стихи имеют свою предысторию: Воронеж, маленький домик в переулке Швейников, где ссыльный Мандельштам снимет комнату у агронома Евгения Вдовина. Мысль написать стихи про "Улицу Мандельштама" навеяли на него этот переулок и этот дом. Вообще Мандельштам в Воронеже в разное время жил по трем адресам, два здания уцелели. На одном из них сейчас есть мемориальная доска.

Если же присмотреться внимательней, то из этого явно шуточного стихотворения можно извлечь довольно глубокий смысл. Достаточно вспомнить, в какое для поэта время оно написано. В нем - вера Осипа Эмильевича в возрождение нашей страны, убежденность опального поэта в последующем торжестве справедливости и здравомыслия, когда даже улицы будут называть в его честь, памятуя о его творчестве и судьбе. Об этом и другое его стихотворение, начатое ранее и дописанное в конце того же 1935 года: За гремучую доблесть грядущих веков, / За высокое племя людей, - / Я лишился и чаши на пире отцов, / И веселья, и чести своей. Видя пример страданий поэта за правду, грядущие поколения будут противодействовать всяческим посягательствам на их свободы. Поэт понимал, что страдает он не напрасно, страдает за высокое человеческое достоинство, за идею, которою его потомки сумеют воплотить в жизнь. Мы должны быть ему за это благодарны, и достойно воздать ему можем, лишь выполнив литературное завещание поэта Мандельштама: «назвать улицу в его честь».

В мае зловещего 1937 года поэт Осип Мандельштам возвратился из воронежской ссылки. Чета Мандельштамов вернулась в Москву, несмотря на то, что проживание в столице им было запрещено. Не имея собственного угла, жили у друзей. Осип Эмильевич обращался в различные редакции с просьбой предоставить ему какую-нибудь работу. Работу не давали, отказывались также печатать его стихи. Вокруг поэта создавался вакуум, что, несомненно, сказалось на его внутреннем состоянии. Человек неуравновешенный, эмоциональный (черты характера истинного художника), он, в сущности, был большим ребенком. Гласная и негласная опала сильно подкосила его. Последний свой год Мандельштам часто болел, был подавлен, однако работать над новыми стихами не прекращал. «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу, а кругом густопсовая сволочь пишет...»

Весной 1938 года Мандельштамы неожиданно получили от Литфонда путевку в дом отдыха в Саматихе. Осип Эмильевич радовался, что о нем наконец-то вспомнили, позаботились. Теперь мы знаем, откуда явилась эта «забота».

16 марта секретарь Союза писателей Ставский написал письмо «железному наркому» Ежову с просьбой «помочь решить вопрос о Мандельштаме». Фактически это письмо было доносом. К просьбе прилагалось «экспертное заключение» писательского функционера Павленко «о стихах О. Мандельштама»: «Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет даже того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию - нет темперамента, нет веры в свою страну. Язык стихов сложен, тёмен и пахнет Пастернаком».

Утром 2 мая 1938 года в приготовленной загодя западне - в Саматихе -Мандельштама арестовали. Его жена Надежда Яковлевна больше никогда не видела мужа. Бесследно исчезли и стихи, написанные им за последнее время... Всё лето, пока шло следствие (а как тогда велись следствия, мы теперь тоже знаем), Мандельштам находился в Бутырской тюрьме. Обвинение – «антисоветская агитация и пропаганда». Приговор – пять лет лагерей за «контрреволюционную деятельность». 9 сентября столыпинский вагон увёз осуждённого поэта Осипа Мандельштама в последний путь - туда, «где обрывается Россия над морем чёрным и глухим». Увёз из тихого бабьего лета, из поэзии, из жизни.

Как кони медленно ступают,
Как мало в фонарях огня!
Чужие люди, верно, знают,
Куда везут они меня...

Скорее всего, этап поэта не останавливался на хабаровской пересылке, его поезд, совершив небольшую стоянку, миновал наш город. Но точно так же, как поэт

Мандельштам стал выразителем и символом народной трагедии, так и хабаровская пересылка стала символом всех дальневосточных этапов. Ведь мы знаем, что Хабаровск в то страшное время был неизменным транзитным пунктом на пути всех политических заключенных, которых ссылали на Дальний Восток. Вот слова очевидца: «Амур открылся широкой водной гладью. И снова - лагеря, лагеря, лагеря... Свидетелем какого только людского горя не стала эта земля! Заглянет ли в эти мрачные места свет христианской любви и мира?».

Как другие гениальные поэты, Мандельштам, обладая даром предвидения, предсказал и свою судьбу, и судьбы тех многих, кого лишилась страна из-за преступной авантюрной политики «кремлевского горца». Вот эти горькие строки: «...Шли нестройно - люди, люди, люди - Кто же будет продолжать за них?..».

Улица Мандельштама - это одно из литературных завещаний поэта. Автор данной работы выступил с проектом: в память о замечательном поэте О. Э. Мандельштаме и обо всех политрепрессированных, прошедших через наш город, наименовать одну из улиц в его честь. Проанализировав некоторые моменты творчества О. Мандельштама, мы выявили причины переименования одной из улиц его именем. Это, прежде всего, трагическая и знаковая судьба самого поэта, прошедшего лагерным этапом через всю страну до Владивостока, как бы неся немой укор репрессировавшей его власти. Такая судьба может символизировать многие подобные судьбы, поэтому улица его имени станет памятником всем невинно осужденным и сосланным на Север и Восток. Назвать улицу своим именем завещал и сам поэт в своих стихах. На Руси воля покойного всегда свято выполнялась. Но в данном случае, с одной лишь разницей: Мандельштам жив для нас через свое творчество, через замечательные, пробуждающие высокие чувства стихи. (Не потому ли и теперь его память и его памятники не дают некоторым покоя?)

Да, я лежу в земле, губами шевеля,
И то, что я скажу заучит каждый школьник:
На Красной площади всего круглей земля...
Покуда на земле последний жив невольник.

3-й Путевой переулок в Хабаровске, который проходит мимо Института культуры, ведет к товарному двору и к железной дороге когда-то соединял территорию пересылки и складские городки, которые здесь строили заключенные, а также платформу, с которой их увозили на этапы. И кривой, и нелинейный, он как нельзя лучше подходит для того, чтобы назваться улицей Мандельштама.

 

26. Ирина Горпенко. Когда, уничтожив набросок…

Когда, уничтожив набросок,
Ты держишь прилежно в уме
Период без тягостных сносок,
Единый во внутренней тьме,
И он лишь на собственной тяге
Зажмурившись, держится сам,
Он так же отнесся к бумаге,
Как купол к пустым небесам.

1934

…………………………………………………………………..

На Сахалин, в посёлок Взморье, откуда с сопки можно было в ясную погоду увидеть и Татарский залив, и залив Терпения, самиздатовский кальковый Мандельштам отправился со мной в августе 1973 года. Там я пережила с ним и «гремучую доблесть», и сосну, которая «до звезды достаёт», и «роскошную бедность», и «разбег» зимы, и «молодые» воронежские холмы, и космические восьмистишия…

Когда я прочитала эти строки о «внутренней тьме» впервые, то почувствовала себя маленькой девочкой Алисой, провалившейся в кроличью нору, падающей и пропадающей в неведомом, закружившим меня… Летя, я вспоминала, какие наброски и когда я уничтожала и как: рвала, сжигала в печке, выбрасывала в мусор, пускала корабликами по ручейкам…

А дневники? А стихи? А проза? А сценарии? Господи! Они, как нерождённые дети, обступали меня, толкая и теребя мою память: «…ты держишь прилежно в уме…» Неужели я всё помню, что когда-то и где-то сочинила, написала и … уничтожила: «…когда уничтожив набросок…» Я не только не освободилась от рукописных набросков, но навлекла на себя весь огромный архивный архипелаг, на котором оказалась после смерти своего мужа, который собирал материалы, связанные с жизнью и творчеством Мандельштама, Булгакова, Ахматовой, Цветаевой.… Это всё превратилось в башню – библиотеку, запертую на хранение, которое напоминало не только необходимостью оплаты, но и постоянными вопросами, которые касались и архива булгаковеда, и его отца- метростроевца, и моей семьи, где скрывались судьбы военного, педиатра, химика, психолога…

Меня мучил «…период без тягостных сносок, единый во внутренней тьме…» Тьма как полнота знания того существования, которое необходимо разлагать на части, раскладывать, описывать и подписывать, высвечивая реальность прошлого: фотографии, книги, журналы, письма.…И этот слепоглухонемой архипелаг, который «…на собственной тяге, зажмурившись, держится сам…» меня притягивал, сквозь сон и бодрствование, как таинственный магнит… Он хотел выйти на свет, выплеснуться в публикации, но томился во тьме специального хранения… И образ воплощения, вознесшийся куполом средь неба, меня волновал и тревожил, ибо он, тот самый уничтоженный, неявленный на бумаге, невоплощённый, нерождённый, противостоял бумаге, словно и не нуждался в ней: «…он также отнёсся к бумаге, как купол к пустым небесам…» И тут снова, в который раз, меня подхватывал вихрь неистовой силы и бросал в полёт вечного неуничтожимого наброска… Он, этот «уничтоженный набросок», постоянно напоминал мне о моих брошенных стихах, покинутых детях, простукивающих, как врач пациента, пальпирующих меня.…Позже в Москве, в конце 1980-х, я написала стихотворение «На великом погосте России», посвящённое Мандельштаму и Цветаевой и подаренное Ирине Баженовой, редактору издательства «Школа-Пресс», в котором в 1991 вышла книга «Сохрани мою речь…», подготовленная Борисом Мягковым.… Но найти свои строки записанными я до сих пор не могу.… Умер и Марк Баженов – военный морской офицер, поклонник творчества Анны Ахматовой.…Скончался в январе 2003 от повторного инфаркта булгаковед Борис Мягков.…Молчит телефон в квартире Ирины Баженовой.…В декабре 2015 исполнится год со дня смерти Виталия Акелькина, собирателя и хранителя самиздата, автора многочисленных фильмов о поэтах от Пушкинской поры и Серебряного века до Окуджавы и Рубцова… Но уничтоженный набросок, мается в моём сознании, «во внутренней тьме» памяти, и, как провинившуюся невесту, метит «совестный дёготь труда»…

 

27. Ирина Горпенко-Мягкова. «Я пью за военные астры…»

Приглашение в Дом музыки на концерт-съёмку «Осипу Мандельштаму посвящается…» пришло от Мандельштамовского общества, но билеты надо было получить у ответственных сотрудников телеканала «Культура», расположенного на улице Малой Никитской (в советское время – Качалова) недалеко от музея Чехова и посольства Туниса (бывший особняк Берии). Если повернуть на Вспольный переулок, то в доме 14 было одно из мест «Никитинских субботников» (подвальное помещение – студия звукозаписи литературного музея, где жил Сергей Филиппов - талантливый сотрудник Льва Шилова), а далее по Ермолаевскому переулку выходим на Патриаршие пруды…Мистическая Москва…

…Я пришла в отдел писем «Гудка» (ныне Вознесенский переулок, в советские времена – улица Станкевича, вход круглосуточный в типографию и редакцию) в сентябре 1979 года на должность обработчика, то есть на самую первую приёмку и сортировку писем. Я была совершенно раздавлена семейными обстоятельствами и не могла продолжать высококвалифицированную работу по специальности сурдолога, логопеда, психоневролога.…Попала в «Гудок» наобум, листая справочники редакций, но оказалось, что именно в отделе писем я встречу свою судьбу, и поэзия Мандельштама станет воздухом моей будущей истории. Здесь, спустя год, после завершения рабочего дня в кабинете редакции, выходившем окнами на величественное здание англиканского собора святого Андрея (в советские годы – фирма «Мелодия»), собирались мои друзья по КСП (клубу самодеятельной песни) и готовили вечера, посвящённые Высоцкому, Мандельштаму, Ахматовой, Гумилёву…

«Мы живём, под собою не чуя страны…» разорвало наше небольшое сообщество (студенты, инженеры, театроведы, математики, психологи). Если первые утверждали полноправное присутствие этого стихотворения в программе, создаваемой к 90-летию Мандельштама, то есть к январю 1981 года! То вторые – отказывали этому стихотворению в художественности и предлагали читать те произведения, которые не вызовут политических ассоциаций. Архив самиздата Бориса Мягкова – будущего автора книг «Сохрани мою речь» (Школа-пресс, 1991), «Булгаковская Москва» (Московский рабочий, 1993), «Родословия Михаила Булгакова» (Москва, Апарт, 2002, 2003) – был неисчерпаем! Мы просто купались в текстах: и стихи, и проза, и воспоминания, и письма… «О свободе небывалой сладко думать у свечи!..» Наше малое стадо, чьим пастырем был Осип Эмильевич, видело Москву с кинотеатром «Повторного фильма» (без театра Марка Розовского), с Домом медицинского работника (ныне - открытие сезона «Геликон-оперы»), с Хлыновским тупиком – разрушенный в 2000 году «Гудок», а позже – разорённое «Гнездо глухаря»…Мы встречались вечером, а расходились к полуночи, торопясь на «Пушкинскую», откуда разлетались по всем закоулкам спальных районов…Мои друзья растворились во времени («…иных уж нет…») и в пространстве («… а те – далече…»), а любимые Борисом строки Мандельштама напоминают о 1980-х годах: «Я пью за военные астры, за всё, чем корили меня, за барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня…»

В марте 1981 года вечер состоялся в Клубе металлургов (Бог знает где!), собрал немыслимое число желающих и длился почти 6 часов! Стены зала были увешены длиннющими самодельными плакатами с наклеенными копиями стихотворений, статей, заметок, воспоминаний и портретов, портретов, портретов.… С того вечера осталось несколько фотографий, на который мы стоим под портретом Мандельштама и рукоплещем ему! Есть ещё и за столами, заставленными книгами, убранными свечами, на фоне экрана, на котором зрители могли увидеть эпоху…

Недавно в холле подъезда обнаружила на скамейке для ненужных книг «Вторую книгу» Надежды Яковлевны Мандельштам (1899-1980), чьё 115-летие со дня рождения торжественно отмечали в 2014 в Мандельштамовском обществе: чтения, вечер, посещение Кунцевского кладбища, презентация новых изданий… Я вспомнила свою подругу детского психолога, которая, оказывается (подтверждается пропиской) жила в той самой квартире, где Надежда Яковлевна принимала гостей и давала интервью иностранным корреспондентам.… Как много дано было испытать, запомнить, сохранить и написать! Великая жена великого поэта! Впрочем, и её понимание «Сеанса чёрной магии» с дамами, наказанными за пристрастие к иностранным нарядам, вполне укладывается в прагматичное восприятие ситуации, хотя, разумеется, там всё сложнее: «Дурень Булгаков, нашёл над чем смеяться: бедные нэповские женщины бросились за тряпкам, потому что им надоело ходить в обносках, в длинных юбках из отцовских брюк…» Но ведь вспомните, что там есть и «разоблачение»: в прямом и в переносном смысле! И дамы разоблачились, и ответственный чиновник Семплияров был уличён и разоблачён, да в 1924 году существовало знаменитое общество «Долой стыд!» Вот такое многослойное время! А уж нищета, голод и бездомье были известны бывшему земскому врачу Михаилу Булгакову ничуть не меньше, чем чете Мандельштамов. Просто у него был другой путь, который требовал своего мужества и веры…

…Хранение архива самиздата было небезопасно даже в 1980-е годы. И мне с Борисом Мягковым пришлось в этом убедиться, когда в октябре 1981 года было получено письмо-предупреждение от исследователя Леонида Паршина. В письме чётко были сформулированы требования с запрещением деятельности, связанной с Михаилом Булгаковым, а при неисполнении этих требований указывались инстанции, куда будут разосланы информационные сообщения о хранении запрещённых книг: прокуратура, комитет государственной безопасности, горком КПСС… Борис Мягков обратился за советом к Мариэтте Чудаковой, которая посоветовала скопировать эти письма-угрозы, а оригиналы отдать автору Леониду Паршину… Этот человек охотился за информацией о Булгакове, успешно записал интервью с Татьяной Николаевной Киссельгоф, с которой Чудакова, Яновская, Кончаковский стали общаться с середины 1970-х годов. Мне довелось встретиться с Татьяной Николаевной в июне 1981 года в Туапсе, куда потом приедет Борис Мягков и Леонид Паршин…Что касается страха, который мы испытали, когда развозили архив по разным местам, то можно вспомнить тут слова Надежды Яковлевны из посланной мне «Второй книги»: «…Страх остаться без работы всегда трясёт людей самого лучшего происхождения, а о тех, у кого есть изъяны в биографии, и говорить нечего…» Так вот Борис Мягков, который хранил самиздатовский архив с произведениями Гумилёва, Мандельштама, Булгакова, Цветаевой, - он был и член партии, и специалист Госснаба. Леонид Паршин, чья матушка, как он сказал позже, написала все письма с угрозами, была опытной испанской разведчицей, а её сын – свободный художник, который был гравировальщиком на кладбище… Он пошутил, как скажет позже, а у Бориса начнётся аритмия, которая продлится всю жизнь и завершится повторным инфарктом в январе 2003 года.… Вот такие простые истории связывали нас с Мандельштамом…

…Когда в январе 1982 года Борис Мягков выступал в научном центре в Черноголовке с лекцией о жизни и творчестве Осипа Мандельштама, то пришла записка из зала с просьбой «прочитать то самое стихотворение о Сталине». Борис Сергеевич встал и начал читать… Зал умер… Мёртвая тишина встала огромной китайской стеной, по которой от Второй речки под Владивостоком, как электрические провода, тянулись строки неслыханного слова, обращённого чудовищной власти… «Правду говорить, легко и приятно…» На российской Голгофе…

Стихи Мандельштама спасали меня и в собственной немощи, болезнях, вдовстве. Они напоминали, как и строки книг Надежды Яковлевны, о праве на достоинство и честь, о многомерности мира, о звуках радости и счастья, о человечности и милосердии…

9 октября стихи Мандельштама будут звучать в Доме музыки, а я буду вспоминать строки: «Нам с музыкой, голубою, не страшно умереть…» И мои новые друзья из «Булгаковского дома», которые знают свои российские лихие годы, - писатели и художники, музыканты и артисты, кому интересно и весело, несмотря ни на какие шторма времени, будут слушать те гениальные восьмистишия, которые писались в доме «писательской надстройки», где в соседнем подъезде жил Михаил Булгаков и до 13 февраля 1940 правил «закатный роман», остановившись на фразе Маргариты: «Так это, стало быть, литераторы за гробом идут?»

«И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин,
И мнимое рву постоянство,
И самосознанье причин.
И твой, бесконечность, учебник,
Читаю один, без людей:
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней»

ноябрь 1933 – июль 1935, Москва-Чердынь-Воронеж

 

28. Марина Филипенко. Ласточка Мандельштама

Стихотворение Андрея Белого “Старинный друг”, написанное в 1902 году и посвященное Э. К. Метнеру, заканчивается такой строфой:

В страну гробов, весенние предтечи,
Щебечущие ласточки - летите!
Щебечущие ласточки, - летите,
Из воздуха Спасителю на плечи.

Ласточке здесь отводится роль предтечи, своего рода проводника, связующего этот мир с “праздником мирового воскресенья” (там же), где ласточка садится Спасителю на плечи. Позднее в поэме “Первое свидание” (1921) возникает тот же образ, но приобретающий еще одно измерение: с ласточкой в данном случае сравнивается “песня”, явившаяся поэту:

Но нет “вчера” и нет “сегодня”, Все прошлое озарено, Лишь песня, ласточка Господня, Горюче взвизгнула в окно.

Ниже речь пойдет о том, что образ ласточки как вестницы того Царства воскресения, из которого берет свое начало и поэтическое творчество, становится одним из ключевых в поэтике младшего современника Белого О. Э. Мандельштама.

В “Камне” ласточка упоминается в трех стихотворениях:

Смутно-дышащими листьями
Черный ветер шелестит,
И трепещущая ласточка
В темном небе круг чертит.

Тихо спорят в сердце ласковом
Умирающем моем
Наступающие сумерки
С догорающим лучом.

И над лесом вечереющим
Встала медная луна;
Отчего так мало музыки
И такая тишина?

1911

ПЕШЕХОД

М.Л.Лозинскому

Я чувствую непобедимый страх
В присутствии таинственных высот.
Я ласточкой доволен в небесах,
И колокольни я люблю полет!

И, кажется, старинный пешеход,
Над пропастью, на гнущихся мостках,
Я слушаю, как снежный ком растет
И вечность бьет на каменных часах.

Когда бы так! Но я не путник тот,
Мелькающий на выцветших листах,
И подлинно во мне печаль поет;

Действительно, лавина есть в горах!
И вся моя душа - в колоколах,
Но музыка от бездны не спасет!

1912

* * *

От вторника и до субботы
Одна пустыня пролегла.
О, длительные перелеты!
Семь тысяч верст - одна стрела.

И ласточки когда летели
В Египет водяным путем,
Четыре дня они висели,
Не зачерпнув воды крылом.

1915

Стихотворение 1911 года передает настроение внутренней неясности, тихого спора, “забытья неутоленного” , “тумана” и творческой пустоты. Вместо музыки в душе “дум туманный перезвон”, в ней спорят сумерки и скудный “догорающий луч”, который “сеет свет” “холодной мерою”, все “полуявь и полусон”. Твердь неба “умолкла, умерла”, “вышина” стала “немой”, связь с нею потеряна - “с колокольни отуманенной кто-то снял колокола”. От этой потери “вышина” становится “осиротелой”, а ее немота оборачивается для поэта “тишиной”, творческим бесплодием. В таком состоянии ласточка оказывается “трепещущей”, не находящей себе места на земле птицей, которая “в темном небе круг чертит”. “Серая птица”, если и спускается в сердце поэта, то будит в нем “печаль” - и вовсе не ту, которая “светла” (Пушкин), поэт не знает, “что [ему] делать с птицей раненой”.

В стихотворении 1912-го года, когда поэт “ласточкой доволен в небесах”, кризисное настроение несколько разрешается - по крайней мере, смещается - в сторону “музыки” и “колоколов”. “Печаль”, хоть и подлинная, рождает гармонические звуки (“поет”), в реальном времени становится ощутимо биение вечности, а сердце хранит любовь к полету колокольни. Но тем не менее до полной внутренней гармонии еще далеко (“Когда бы так!”). “Известковый слой в крови больного сына” не растаял и “блаженный смех” не брызнул - поскольку “таинственные высоты” внушают поэту “непобедимый страх”, “снежный ком”, растущий там, где пьют христианства “холодный горный воздух”, оказывается чреватым “лавиной”, скатывающейся в “бездну”, и внутренняя музыка еще не достаточно сильна, чтобы противостоять этому движению.

Стихотворение 1915-го года допускает множество интерпретаций. Отмечу только, что четырехдневный перелет ласточек, не спускающихся к земле, сопоставлен в нем с состоянием внутреннего напряжения, когда душа поэта, подобно стреле, устремлена к одной цели, когда хочется сжать “пространство” “до точки”, а самым трудным оказывается “времени бремя избыть”. Реальная жизнь в этом состоянии ощущается как “пустыня”, в которой нельзя почерпнуть из реки “воды живой” (Ин. 7:38). Ласточки не нисходят на землю, “песни”, творчеству в таком состоянии места нет - может быть, потому, что целью этого напряженного движения, согласно ласточкам, оказывается “Египет”, страна пленения и рабства, как бы ни хотелось самому поэту видеть в этой цели нечто иное.

Итак, в период “Камня” наиболее плодотворные, радостные состояния для поэта - это не периоды напряженного полета или бесцельных “одиноких прогулок”, а старинного пешего хода, когда жизнь меряется “шагом человеческим” (если тут уместна эта цитата из Маяковского). Но при этом поэт понимает, что ему еще далеко до “путника того, мелькающего на выцветших листах”. Трудно сказать, что это за листы - скорее, они ведут к средневековым манускриптам, к для кого-то поблекшим “Цветочкам” Франциска Ассизского и его последователям, но on ne sait jamais.

Биографическим фоном стихов “Tristia”, в которых упоминается ласточка, является, с одной стороны, желание Мандельштама осмыслить значение октябрьского переворота, а с другой, внутренний строй, вызванный влюбленностью в О. Н. Арбенину-Гильденбрандт. Впечатление от октябрьского “поворота руля” находит себе выражение в следующих знаменитых строчках:

Мы в легионы боевые
Связали ласточек - и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети - сумерки густые -
Не видно солнца, и земля плывет.

(“Сумерки свободы”, 1918)

Годом позже поэт скажет Н. Я. Хазиной, что “они” строят партию на авторитете наподобие Церкви, но что это “перевернутая” Церковь, основанная на обожествлении человека [Мандельштам Н.Я., Вторая книга: Воспоминания. М., Московский рабочий, 1990, с. 24]. На этой «стройке века» все идет в дело: припрягли и ласточек, носительниц “нежной вести”, организовали их в “легионы боевые” - забыв о том, чем всегда оборачивается желание взять себе в слуги золотую рыбку. В новой исторической реальности “перевернутым” оказывается и взгляд на творчество, труд. Вместо “игры Отца с детьми”, стремления «да обрету Тебя в труде» - обожествление самого труда как средства, ведущего к будущему блаженству масс. Этот “блуд труда” постепенно проникает в кровь людей эпохи, труд лишается веселья и радости, “скрипучий поворот руля” постепенно делает “скрипучим” и труд.

В ноябре 1920 года будет написано стихотворение, подводящее печальные итоги такого обращения с ласточками:

ЛАСТОЧКА

Я слово позабыл, что я хотел сказать,
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.

Не слышно птиц. Бессмертник не цветет,
Прозрачны гривы табуна ночного,
В сухой реке пустой челнок плывет,
Среди кузнечиков беспамятствует слово.

И медленно растет как бы шатер иль храм,
То вдруг прокинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья.

А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хочу сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Все не о том прозрачная твердит,
Все ласточка, подружка, Антигона...
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона.

О том, насколько это стихотворение было важным для Мандельштама, свидетельствует хотя бы тот факт, что сборник стихов, предусмотренный договором с Госиздатом 1923 года, должен был называться “Слепая ласточка” (издание не состоялось). “Ласточка” стоит первой в цикле “Летейские стихи”, который составляют также обращенное к О. Арбениной стихотворение “Возьми на радость из моих ладоней...” и, пожалуй, самое близкое по образному строю “Ласточке” стихотворение “Когда Психея-жизнь спускается к теням...”. В октябре - ноябре 1920 года возникают также объединенные позднее в цикл стихотворения “Веницейская жизнь”, “За то, что я руки твои не сумел удержать...” и “Чуть мерцает призрачная сцена...” (два последних обращены к О. Арбениной), а также “В Петербурге мы сойдемся снова...”.

Основное настроение этих стихов - что “нет спасенья от любви и страха”. От любви к О. Арбениной - “нежной сутолоки” - хочется спастись, потому что она проходит под знаком “ночного солнца” - солнца вины [см. “<Скрябин и христианство>“] (ведь Киев 19-го уже был). Ощущение же того, что “не превозмочь в дремучей жизни страха”, характерное для Мандельштама 20-го года, тяготит поэта, знакомого с “неисчерпаемым весельем” и тоскующего “о луговине той, где время не бежит”. “Ночь”, “туман”, “рыданье Аонид” (то есть муз), “черное зиянье”, - всего этого боится Мандельштам. Боится, потому что не находит “щита” от “тяжести недоброй” - слова, оно ускользает от поэта, возвращается “в чертог теней”, “беспамятствует” “среди кузнечиков” (то есть среди хода времени). “Бесплотная мысль” не находит словесного воплощения (“не хватает слова”), а “звук”, вообще говоря, данный “смертным”, не “проливается” в “пальцы”, их зрячесть утрачена, ласточка “слепа” и “мертва”, крылья ее “срезаны”.

Поскольку в послеоктябрьском мире все “перевернуто”, ласточка уже связует не Царство воскресенья и землю, а землю и “постылый” “греческий Эреб” (о воскресении и не помышлявший), она оказывается “беженкой” туда, помощницей при переправе через Стикс. Но если в 1918 году “ласточка и дочка” (то есть Антигона, самоотверженный поводырь слепца) еще отвязывает “челнок” поэта , то к 1920-му году удушье усугубляется - и оказывается, что или “пустой челнок” “в сухой реке” плывет, или что сил нет даже на то, чтобы отвязать “неприкрепленную лодку”.

В “черном бархате советской ночи” о воскресении напоминают только зеркала культуры - так, опера Глюка дает возможность вспомнить, что вообще-то “к нам летит бессмертная весна”, что ария Орфея, зовущего Эвридику вернуться из царства теней “на зеленые луга”, вечна. Но стоит выйти из театра, как “живая ласточка” этого напоминанья наталкивается на “студеную зиму” Петербурга 20-го года, где “мороз трещит” и “все космато”, - и ласточка падает “на горячие снега”. Живое слово не выпархивает из груди поэта, как бывало когда-то, оно “горит” у него “на губах” - в атмосфере “кромешной” тьмы “советской ночи” “блаженное бессмысленное слово” тут же задыхается, падает к ногам “мертвой ласточкой”. Этот контраст между внутренним миром поэта и окружающей действительностью с поразительной емкостью передан с помощью образов “горячего снега”, горящего “черного льда”. Если в 18-м году поэт чувствует, что почва уходит у него из-под ног, что “земля плывет”, то теперь земля просто “горит” у него под ногами . Но несмотря на обжигающий “черный лед” действительности, поэт знает, откуда придет спасение, знает, что в мире всегда есть место надежде: ласточка бросается к его ногам “с веткою зеленой” - той самой, что возвестила обитателям ковчега, что потопом охвачена не вся земля. И действительно, в жизни наступает момент, когда “серою ласточкой утро в окно постучится”. “Серая ласточка” в этой строке предстает как Муза поэта , как прилетающая к нему “la chançon grise” - “простая песенка” (букв. “серая песня”), как “утро”, “заря какой-то новой жизни”.

“Tristia” заключает стихотворение “Люблю под сводами седыя тишины...” (1921, 1922), подводящее итог кризису октября-декабря 1920-го года. Ничего не забывший и ничему не изменивший (не смывающий «строк печальных») поэт преодолевает “страх”, “раб” обретает внутреннюю свободу. “Земля” становится “правдивей и страшнее”, она “по совести сурова”, но на ней можно твердо стоять, потому что “чище правды свежего холста // Вряд ли где отыщется основа” .

После “Tristia” ласточка почти исчезает из стихов Мандельштама. Она закономерно появляется в стихах памяти О. Ваксель (“И твердые ласточки круглых бровей из гроба ко мне прилетели...”), в “Риме” - “городе, ласточкой купола лепленном”, и в “Стихах о неизвестном солдате”:

Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилой
Без руля и крыла совладать.

В “небе крупных оптовых смертей”, действительно, летать разучишься. Но причину почти полного исчезновения образа ласточки у позднего Мандельштама, как представляется, следует искать не в “миллионах убитых задешево”, а в том, что с некоторых пор он не нуждался в вестнице, посреднице для достижения Царства воскресения.

“После удушья” прошло время, и поэт чувствует, что “нёбо стало небом”, что “достигается потом и опытом //Безотчетного неба игра” («Царство Божие усилием берется»), что “недостижимое” - “как это близко”. Поэт знает теперь, что стихи, поэзия и в самом деле давно искуплены и не нуждаются в дополнительном искуплении [ср. “<Скрябин и христианство>“] - что “сладкогласный труд безгрешен” и “народу” действительно “нужен свет и воздух голубой”, “нужен стих таинственно-родной”. Голос поэта - “весть” - “летит светопыльной обновою” и она сама - свет, от нее “будет свету светло”. Уже сами стихи поэта бросают вызов “ночи”, свидетельствуют о Царстве воскресения - о том “потом”, когда у “миллионов убитых задешево” нальются “кровью аорты”. Сознание всего этого сделало то, что в последний период жизни Мандельштам “развеселился”, “улыбка” его становится “неподдельна, как дорога” и свободна (“непослушна, не слуга”), в сердце воцаряется “гармония - кристаллизовавшаяся вечность” [там же]. По свидетельству вдовы поэта, он “был до ужаса свободен и радостен до последнего дня”, “взрослея и даже старея, он молодел”, “с годами становился легче, веселее, общительнее” [Мандельштам Н.Я., там же, с. 219].

Многих поражала и поражает зрелость мысли уже в юношеских письмах и статьях Мандельштама, насколько рано был правильно поставлен этот голос. Не менее поразительны цельность и единство этой жизни. В раннем стихотворении “Качает ветер тоненькие прутья...” сказано: “Я только петь и умирать умею”, - а к концу жизни выясняется, что только это и нужно, и потому “Я к смерти готов”. Поэт, по Мандельштаму, - не тот, кто прочтет в книге жизни больше, а тот, кто читает в ней “твой, бесконечность, учебник”. Поэту “витийствовать не надо”, потому что он способен узнать в сером и простом, в скудной основе жизни летучих вестников того Царства, которое не от мира сего, и передать эту спасительную и непредвзятую “радость узнаванья” людям. И ласточка, оставленная нам в “блаженное наследство”, по всей видимости, призвана напоминать “о том, что счастливое небохранилище - раздвижной и прижизненный дом.”

 

29. Михал Влад. О, Осип, Осип - ангел легкокрылый…

В этом, 2016 году, 15 января, мы, в 125-й раз, обязательно вспомним Того, у кого учились и до сих пор учимся, вспомним голос Того, которому мы, как и раньше – вторим. Одного из Великих, над коим так безрассудно и так нелепо надсмеялась Судьба. Незабываемого доныне и в веках поэта, Осипа Эмильевича Мандельштама. Ему 27 декабря 1938 в том дальневосточном этаплаге на Второй Речке было всего – 47 лет.

_________________________________________________________

С.С.С.Р.
Объединенное Государственное Политическое Управление
О Р Д Е Р № 512 Мая 16 дня 1934 г.
Выдан сотруднику Оперативного Отдела ОГПУ Герасимову[48]
на производство Ареста-обыска Мандельштам Осипа Эмильевича
по адресу: Нащекинский пер., д. 5, кв. 16. .
ПРИМЕЧАНИЕ: Все должностные лица и граждане обязаны
оказывать лицу, на имя которого выписан ордер,
полное содействие для успешного выполнения.
Зам. Председателя ОГПУ Я. Агранов
Зам. Начальника Оперативного Отдела Подпись
[Круглая печать ОГПУ.]
Заявка 309 [ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 1.]

_________________________________________________________
НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА МАНДЕЛЬШТАМ
МОЁ ЗАВЕЩАНИЕ…
“Пора подумать, – не раз говорила я Мандельштаму, – кому это всё достанется?...”.
Он отвечал: “Люди сохранят… Кто сохранит, тому и достанется”.
–“А, если не сохранят?...”. (Н.М.)
– “Если не сохранят, значит, это никому не нужно и ничего не стоит...”.(О.М.)

Я перечислю в двух словах, что Мандельштам получил от Государства Прошлого и чем Он – ему обязан…
Неполный запрет двадцатых и начала тридцатых годов :
– “Не актуально!”, “Нам чуждо!”, “Наш читатель в этом не нуждается…”,
– поиски нищенского заработка – чёрная литературная работа,
– поиски “покровителей!”, чтобы протолкнуть хоть что-нибудь в печать…
– в прессе: “Бросил стихи!…”, “Перешёл на переводы!”, “Перепевает сам себя!” и тому подобное…
– после 1934 года – полный запрет, даже имя не упоминается в печати,
– в 1934 году – ссылка на вольное поселение в Чердынь и в Воронеж,
– в 1938 году – арест в доме отдыха для нервнобольных, под надзором, в глуши, в посёлке Саматиха,
– лагерь и безымянная могила, вернее, яма, куда его бросили, выбив коронки зубов, с биркой на ноге…
– уничтожение рукописей, отобранных при обысках,
– разбитые негативы его фотографий,
– испорченные валики с записями голоса…

_________________________________________________________

ЕГО ЗАВЕЩАНЬЕ

1. ПО КАЗАНСКОЙ – НА МОСКВУ
“Проводи меня на грузовике до Черусти”,
– попросил О.М.
“Нельзя!”, – сказал военный, и они ушли.
(Утро. 02 мая 1938 г. Д/о “Саматиха”) Надежда Мандельштам. Воспоминания

Они ушли – навсегда ...
Проводи-ка меня до Черу́сти
на отвальном грузовике
Ты – живи!
А по поводу грусти?
Обещай дальше жить – налегке!
Обещай!
Что запомнишь – не веря
басням доводам злым и другим
что не дашь разбудить в себе зверя
как бы складно не грезилось им
Погоди!
Я на ушко – заклятье
прошепчу не увидев во тьме
крестик маленький светлый с распятьем
соскользнувший по шее – ко мне
Извини!
Не хотел тебя сглазить
и поэтому только – не смел
чтоб одной необдуманной фразой
не нарушить – не выпалить сразу
Не – обидеть!
Поверь – не хотел ...

2. ЗЕЛЁНАЯ ШАПОЧКА С ХЛЯСТИКОМ
Квитанция № 13346 от 03.06.1938 г.
принято от арестованного
Мандельштам Осипа Эмильевича :
чемоданчик малоразмерный,
помочи,
галстук,
воротничок,
наволочка,
шапочка с хлястиком
и металлической пуговицей,
трость деревянная,
деньги 36 рублей 78 копеек.

Нужно всё одолеть – через чёрные сопки прорваться
на рассвете прийти к поминальной воронке Твоей
Это – что за страна ?
над тифозным бараком – декабрьское солнце – не часто…
ускользать из-под ног – начинает земля всё быстрей
Это – что за напасть ?
нам почти невдомёк – что бывали
неоконченным слово и вовсе не начатым шаг
заморочил сыпняк – третьи нары хоть как-то спасали
перед тем как к чертям был покинут проклятый барак
Что за гадкий был – сон ?
спуск крутой за сосной – может к Раю прямая дорога
там прожарка молотит завшивевших тварей с бельём
коченеют колени и кажется – мысли продрогли…
дым селитры мертвит над глубокой воронкой убого
Мандельштам !... и Моранц ! – здесь отмучили тело своё
Новый Год – подходил!
Старый год – собирался в дорогу….

 

30. Галина Зеленкина. О.Э. Мандельштам

Много словесной руды Мандельштама
в недрах сознания у поколения.
Рыцарь седой и не старая дама
оба вздыхают над лирикой гения.

 

31. Дмитрий Ростовцев. Стихи-как способ самоубийства.

Иосиф Мандельштам как личность был обречен на трагический конец. Полная неприспособленность к жизни, полная оторванность от нее, полная погруженность во внутренний мир-были явными предпосылками конца. Стихи для Иосифа были только формой осознания невозможности занять свое место в этой жизни.

Я так же беден, как природа,
И так же прост, как небеса,
И призрачна моя свобода,
Как птиц полночных голоса.
Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста, —
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!

Между тем, слово вообще, а стихотворное в особенности, не остаются без внимания власти. Иосиф это отчетливо осознавал. Пока внутренний мир поэта и внешняя реальность были в двух параллельных плоскостях-его физическая жизнь продолжалась, но неумолимо приближался момент их сближения:

Когда удар с ударами встречается
И надо мною роковой,
Неутомимый маятник качается
И хочет быть моей судьбой,

Торопится, и грубо остановится,
И упадет веретено --
И невозможно встретиться, условиться,
И уклониться не дано.

Как говорят очевидцы, Иосиф не мог не читать публично своего «Горца». Он бессознательно ускорял ход своей жизни. Его внутренний мир не выдержал грубого вторжения жизни и произошло его разрушение. «Горец» стал криком испуганной души, у которой отняли дом. Тело поэта еще скиталось по Воронежу и Москве, но дух уже был готов к выходу в вечность, которая приняла поэта в году 1938 от Рождества Христова.

32. Геннадий Литвинцев. Воронеж. ДИВАН МАНДЕЛЬШТАМА

В Воронеже, где Осип Мандельштам не по своей воле явился в июне 1934 года и прожил около трех лет, где написал собрание шедевров «Воронежские тетради», поэта внесли в пантеон именитых земляков, поставили ему памятник. Только что, 4-7 декабря, в городе прошел фестиваль поэзии «Мандельштамфест». А еще вошло в обычай отмечать даты пребывания в городе ссыльного Мандельштама.

Однажды гостям литературного праздника предложили поехать в Задонск, где поэт с женой, бывало, снимали дачу на лето. Большой автобус едва вместил всех желающих. Невидный частный домик в Задонске словно присел от удивления, когда люди в шляпах и беретах, с трубками и кинокамерами стали заполнять небольшой дворик, а потом и крыльцо, и веранду. Нынешняя хозяйка, похоже, мало что знавшая о знаменитом постояльце, оробела от такого внимания к своей скромной усадьбе. Показывать ей особенно нечего, рассказывать тоже. А гости все не уходят, мнутся и ждут чего-то, словно из-за яблонь в саду вот-вот должен показаться сам Осип Эмильевич. Или нечаянным образом найдется на чердаке неведомая до сих пор тетрадка с его стихами.

Ожидание чудесного затягивается, экзальтированная публика начинает мало-помалу просачиваться со двора в сад. И там видит под деревьями реликтовый диван, обитый цветастой клеенкой. Произведение кустарного столяра послевоенных лет, пыльное и крепко потертое, выглядит почти музейно. Все смотрят на него с почтительным интересом. – А вот на этом диване – он стоял тогда вон под той яблоней! – Мандельштам любил полеживать с тетрадкой в жаркую погоду, – небрежно кидает один из журналистов, местный пройдоха и болтун.

Почитатели поэта шумно окружают диван, любовно поглаживают рваные клеенчатые бока, начинают по очереди фотографироваться на его фоне. Иностранцам переводят все сказанное на английский. Журчат кинокамеры, снова включаются ноутбуки. Все уходят к автобусу чрезвычайно довольные. И не знаю я, в какие монографии и альбомы мог попасть потом этот «диван Мандельштама»!

 

33. Александр Ныробцев

Размышления Мандельштама об историческом пути России были связаны с идеями Чаадаева и Герцена. В 1914 году в статье о Чаадаеве он писал: «С глубокой, неискоренимой потребностью единства, высшего исторического синтеза родился Чаадаев в России... У него хватило мужества сказать России в глаза страшную правду, – что она отрезана от всемирного единства, отлучена от истории, этого «воспитателя народов Богом». Дело в том, что понимание Чаадаевым истории исключает возможность всякого вступления на исторический путь. Мало одной готовности, мало доброго желания, чтобы «начать» историю. Ее вообще невозможно начать. Не хватает преемственности, единства. Единства не создать, не выдумать, ему не научиться. Где нет его, там в лучшем случае – «прогресс», а не история, механическое движение часовой стрелки, а не священная связь и смена событий».

Разговор с Чаадаевым продолжается в статье «О природе слова»: «Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство, – именно: язык. Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. «Онемение» двух-трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти... Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку... и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова.»

С началом войны в Петрограде стали устраивать вечера в пользу раненых. Вместе с Блоком, Ахматовой, Есениным Мандельштам выступает в Тенишевском и Петровском училищах. Его имя не раз встречается в газетных заметках об этих вечерах.

В декабре 1915 года Мандельштам выпускает второе издание «Камня», по объему почти втрое больше первого. Во второй «Камень» вошли такие шедевры, как «Вполоборота, о, печаль» («Ахматова »), «Бессоница. Гомер. Тугие паруса», «Я не увижу знаменитой Федры». Сборник включал и новые стихи о Петербурге: «Адмиралтейство», «На площадь выбежав, свободен» (Казанский собор) с подзаголовком «Памяти Воронихина», «Дев полуночных отвага», «В спокойных пригородах снег». Второй «Камень» получил значительно больше откликов, чем первый. «Это одна из тех редких книг, – писал критик «Одесских новостей», – значительность которых уже заранее надолго предопределяет их судьбу. Осип Мандельштам сохраняет своеобразие поэтического лица – в поэзии современной и прошлой у него нет двойников. Какие бы нити ни связывали Мандельшта ма с акмеизмом, – а в более раннюю пору и с символизмом, – в целом его творчество минует всякие поэтические школы и влияния. В современности он хочет выявить ее сущность».

В начале 1916 года в Петроград приезжала Марина Цветаева. На литературном вечере она встретилась с петроградскими поэтами. С этого «нездешнего» вечера началась ее дружба с Мандельштамом. В своей прозе «История одного посвящения» она рассказывает, как Мандельштам приезжал к ней, и она дарила ему свою любимую Москву:

Из рук моих – нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

От этих встреч остались знаменитые цветаевские строки «Откуда такая нежность», «Ты запрокидываешь голову», «Никто ничего не отнял »:

Я знаю: наш дар – неравен.
Мой голос впервые – тих.
Что вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!

Нежней и бесповоротней
Никто не глядел вам вслед...
Целую вас – через сотни
Разъединяющих лет.

Мандельштам ответил ей стихами «На розвальнях, уложенных соломой», «В разноголосице девического хора», «Не веря воскресенья чуду»:

Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.

Российский корабль неумолимо двигался к октябрю семнадцатого года. С начала века страна жила ожиданием больших перемен. Реальность оказалась суровее всех предположений. Немногие сохранили тогда трезвость взгляда перед лицом грандиозных событий, и только Мандельштам ответил на вызов истории стихами ветхо з аветной мощи:

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы, –
О, солнце, судия, народ!

Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.

В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.

Сведения о Мандельштаме в первые месяцы после октября 1917 г . мы находим у Ахматовой: «Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917–18 годах, когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская, 9 )... в квартире старшего врача Вячеслава Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны. Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной О. Э. на концерте Вутомо-Названовой в консерватории, где она пела Шуберта. (см. «Нам пели Шуберта. ..»). К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи: «Я не искал в цветущие мгновенья» (декабрь 1917 года). «Твое чудесное произношенье»; ко мне относится странное, отчасти сбывшееся предсказание:

Когда - нибудь в столице шалой
На диком празднике у берега Невы
Под звуки омерзитель н ого бала
Сорвут платок с прекрасной головы...»

В начале весны 19 1 8 года Мандельштам уезжает в Москву. По-видимому, последнее из написанных перед отъездом стихотворение «На страшной высоте блуждающий огонь »:

Прозрачная весна над черною Невой
Сломалась, воск бессмертья тает...
О, если ты звезда, – Петроноль, город твой,
Твой брат, Петрополь, умирает!

Начинаются скитания Мандельштама по России: Москва, Киев, Ф е одосия...

Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье –
Последний час вигилий городских...
Кто может знать при слове "расставанье",
Какая нам разлука предстоит...

В 1919 г . в Киев е Мандельштам познакомился с двадцатилетней Надеждой Яковлевной Хазиной, которая стала его женой . Волны граждан ской войны прокатывались через Киев. Горожане потеряли счет сменам власти. Мандельштама тянуло на юг. Казалось, там можно пережить грозные времена.

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал и нереидам на Черное море...

После целого ряда приключений, побывав во врангелевской тюрьме, Манд е льштам осенью 1920 г . возвращается в Петроград. Вот как выглядел город в то время, по воспоминаниям Ахматовой: «Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до н е узнаваемости люди... Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность». Мандельштам поселился в «Доме искусств» – елисеевском особняке на Мойке, 59, превращенном в общежитие для писателей и художников.

В «Доме искусств» жили Гумилев, Шкловский, Ходасевич, Лозинский, Лунц, Зощенко, художник Добужинский, у которого собирались ветераны «Мира искусства».

«Жили мы в убогой роскоши Дома искусств, – пишет Мандельштам, – в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и на Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные... Это была суровая и прекрасная зима 20–21 года . .. Я любил этот Невский, пустой и черный, как бочка, оживляемый только г лазастыми автомобилями и редкими, редкими прохожими, взятыми на учет ночной пустыней»

 

34. Анна Тарабрина

Имя поэта Осипа Мандельштама я открывала для себя постепенно. Его не было в школьной программе, не было и в институтской. Изначально были песни Аллы Пугачевой на его стихи, а потом его творчество. Удивительно лиричное, прекрасное. Поэт великолепно владел словом, и чувствовал его музыку. Известно, что он дружил с Анной Ахматовой и однажды написал ей эпиграмму. «Ах, матовый ангел на льду голубом, Ахматовой Анне пишу я в альбом». Ангел на льду голубом, стоит это представить, и вы моментально окажетесь причастным к волшебству слова и поэзии. Именно так я и воспринимала его творчество, пока однажды мне не попался в руки журнал «Рубеж» издаваемый во Владивостоке.

Он начинался статьей о поэте и стихами «Мы живем, под собою не чуя страны». Они были приведены полностью, а за ними рассказ об истории их создания, об аресте и ссылке. Там же были и фотографии в профиль и анфас, которые были сделаны ищейками НКВД. На фотографии в профиль я увидела человека с гордо поднятой головой, а на снимке в анфас спокойный, с тенью презрения, взгляд. Поэт прекрасно отдавал себе отчет, что последует за арестом, тем не менее, в его глазах не было ни тени страха, ни смущения. И стихи и трагическая судьба Осипа Мандельштама совершенно потрясли меня.

Мы знаем, какой шквал арестов пришелся на 37-38 годы, сколько людей было расстреляно и бесследно сгинуло в лагерях. Сколько интеллигентных умных людей поэтов, ученых, крупных военных чинов, простых работяг и крестьян было выбито, растерзано, замучено в неволе. Вроде бы прошлый век, вроде бы так далеко, но на самом деле все очень близко – рукой подать.

Я живу в городе, который необыкновенно прекрасен. Он весь на фоне моря и как ожерельем окружен 22-мя неповторимыми бухтами. Но строили его не только комсомольцы-добровольцы, но и заключенные, попросту – ЗК. Я работала над юбилейной книгой, и мне приходилось встречаться и с ветеранами и с почетными жителями. В их рассказах всплывала страшная правда о моем городе, который в буквальном смысле был опоясан колючей проволокой лагерей и являлся открытыми воротами на Колыму.

Однажды в архиве, когда я собирала материал для книги и просматривала старые подшивки ко мне подошла его директор и предложила пройти с ней. Она показала мне комнату, заставленную стеллажами и уставленную папками, и объяснила мне, что это архивные документы времен репрессий. Затем спросила, не могу ли я написать об этом книгу? Я растерялась, а потом ответила, что, на мой взгляд, эту книгу должен написать мужчина, а точнее человек с крепкими нервами. Меня же выбивали из колеи и производили совершенно шокирующее впечатление некоторые факты. Например, в местном музее некоторое время работала женщина экскурсовод, из бывших строителей. Она рассказала мне, что когда строился дом на ул. Пограничной при разработке фундамента попадались человеческие кости и черепа. Именно в этом здании по иронии судьбы и находится архив. Это свидетельство строителя, но были и те, кто в один голос говорят о местах массовых захоронений, на которых со временем выросла упомянутая улица Пограничная. А на месте лагерей Верхней и Нижней Транзитки теперь фонатны, торговый центр, и жилые микрорайоны.

Какое отношение это имеет к Осипу Эмильевичу? Очень простое - зная многие вещи не понаслышке, я искренне восхищаюсь мужеством этого человека. Он возвысил свой голос тогда, когда люди писали не стихи, а доносы. Подсчитано, за период репрессий было написано четыре миллиона доносов! Поэт выступал против подлости и тирании. Он ненавидел Сталина и знал, что тот расправится с ним и все-таки НЕ ПРОМОЛЧАЛ!

Конечно, «добрые люди» донесли, на личном деле поэта Сталин поставил личную резолюцию. Место захоронения Осипа Мандельштама неизвестно, где-то в лагерях Владивостока, предположительно на Первой речке. Для меня Осип Эмильевич всегда будет стоять особняком в пантеоне великих русских поэтов. И даже если бы он не написал ничего более, а только это стихотворение, начинающееся гневной фразой «Мы живем, под собою не чуя страны!» и тогда он был бы достоин самых высоких почестей и наград, вместо которых он получил судьбу презираемого зека и мученическую смерть в неволе.

Эти стихи актуальны и поныне, они не утратили своей новизны, и будут кстати всегда, пока в обществе существует насилие и авторитарный стиль правления. Времена репрессий в далеком прошлом, Россия вышла на новый этап и пытается строить демократическое государство. Много в нашем обществе изменилось, хотя бы потому, что перестали замалчивать ужасы репрессий. Про черный воронок, приезжающий по ночам, я знаю не их книг, об этом рассказывал отец, когда я была школьницей.

И я думаю, какой могла быть судьба у моей страны, если бы все ее граждане писали не доносы, а стихи, подобные стихотворению Мандельштама? Был бы вообще возможен пресловутый культ личности, если бы каждый открыто выразил свою позицию так, как это сделал Осип Эмильевич? Мужественный человек, поэт, не побоявшийся сказать правду. Светлая память ему, НЕ ПРОМОЛЧАВШЕМУ!

ОСИПУ МАНДЕЛЬШТАМУ

«Мы живем, под собою не чуя страны»…

О. Мандельштам

Он жизнью заплатил, и все ж не промолчал.
Он в голос говорил, когда другой молчал,
Живя в своей стране, как пасынок и вор –
С оглядкой на вождя - и жизнь и разговор.
Поэт не промолчал!
И в облике его презренье к палачам.
Давили, не смогли! И били, не смогли
Заставить замолчать – стихи посланья нам!
Запёкшаяся кровь, души сквозная рана.
И жёстко – резолюция тирана.

***

Тьма глумилась над светом
Палачом во плоти.
- Назначенье Поэтом?
Значит, жизнью плати.
Нестерпимо сиянье
золотых эполет.
На дуэли застрелен
гордый светоч – поэт.
В зарешеченных тюрьмах,
в эшелон на восток.
Утонченное сердце
солнценосный росток.
Под садистскую лапу
визг бесовской души.
Растоптать и низвергнуть!
Растерзать, потушить!
Вакханилии века
острозубый оскал,
Метит в факел поэта
Прометея у скал

***

От дуэли Пушкина и до наших дней.
Под прицелом пристальным.
Бьют. И все больней
Горькое распятие тяжкого креста.
Раны равнодушия, клевета.
Облечённых славою
в несказанный свет.
Осенённых облаком, званием Поэт.

 

35. Игорь Терехов (Юлия Верниковская). ВСТРЕЧА С МАНДЕЛЬШТАМОМ

Когда приезжали статусные гости, и не хватало спальных мест, его выселяли из комнаты. Поэт, задира, пересмешник, странник по мировой культуре, он никогда не имел денег и вещей. Впервые собственные книги заведутся у него чуть ли не к концу жизни, в писательской квартире в Нащокинском переулке. По свидетельству Ахматовой, это будут главным образом старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка).

А тогда, в Коктебеле, когда его выселяли из комнаты, он попадал в рай – огромную библиотеку Макса Волошина. В его кабинете, по стенам и на антресолях, на полках тысячи книг. Не говоря уже о привезенных из Парижа японских гравюрах, египетских статуэтках, бюстах, крымских камнях и других природных диковинах. Тут же картины самого Макса и его друзей-художников, того же Диего Риверы.

В кабинете два дивана, отстоящих на некотором расстоянии друг от друга, что невольно наводит на мысль о купе железнодорожного вагона. Со стороны входной двери это купе отгорожено деревянной стеной. А от собственно мастерской, где Макс писал свои киммерийские пейзажи и мастерил из дерева различные предметы домашнего быта, - невысокой перегородкой-этажеркой с энциклопедиями и словарями. Отгороженное пространство словно создано для духовных и онирических путешествий.

А четыре огромных, многорамных окна мансарды, из которых открывается роскошный вид на коктебельскую бухту и на небесный простор, только усиливают впечатление, что ты находишься в морской каюте или в купе Восточного экспресса. По ночам в окна смотрят низкие зеленые звезды и доносится шум морских волн, шум времени. Ночью в шторм возникает полная иллюзия, что ты находишься на корабле в открытом море. Впрочем, последнее замечание принадлежит не тебе, а экскурсоводу, которая показывает волошинский дом вам – группе писателей, участников крымского литературного фестиваля «Славянские традиции». Экскурсовод говорит, что на одном из диванов, когда его выселяли из своей комнаты, ночевал Осип Мандельштам. В одну из таких ночей он именно здесь написал знаменитое стихотворение:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.

Это одно из твоих самых любимых стихотворений Мандельштама, которое ты множество раз цитировал и в частных разговорах, и в публичных выступлениях. А некоторые строки использовал в своих рассказах, поскольку они удивительно перекликались с твоими собственными мыслями.

Как журавлиный клин в чужие рубежи, -
На головах царей божественная пена, -
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?

И это стихотворение, написанное здесь в августе 1915 года, неоднократно читанное и перечитанное тобой, ровно через сто лет – в августе 2015 года читает вслух экскурсовод Дома-музея Макса Волошина. И в этом кабинете оно производит на тебя совершенно невероятное впечатление. Банально, но тебя словно ударило током, ты ощущаешь какое-то нервное возбуждение, будто приближаешься к чему-то очень важному в своей жизни.

Сходное ощущение возникало в доме на Мойке, 12, когда стоял возле книжных полок и дивана, с которого ушел в вечность главный гений России. И в Тарханах, когда вслед за сторожем спускался по лестнице вниз в подполье фамильной часовни, к залитому смолой гробу, в котором покоятся останки мятежного ангела, некогда спустившегося на нашу грешную землю.

И море, и Гомер – всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море чёрное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Спустя столетие стихотворение служит финальной точкой экскурсии по Дому-музею Волошина. Но в эту минуту у тебя даже не возникает вопроса, почему в доме выдающегося поэта Серебряного века, в доме, где перебывало великое множество прекрасных поэтов, рассказ о прошедшей здесь многолюдной жизни завершается стихотворными строками Мандельштама. Ты просто прощаешься с экскурсоводом и смотришь в спины твоих товарищей-поэтов, спешащих вниз, во дворик перед Домом-музеем, где на дощатой эстраде им предстоит выступление перед курортной публикой.

Ты не уходишь вместе со всеми, ты просишь у смотрительницы разрешения сфотографироваться в этом кабинете. В начале экскурсии вам говорили что-то о том, что съемки в Доме-музее запрещены, а на втором этаже они платные, но ты все это уже давно позабыл. Сейчас для тебя главное – любым способом запечатлеть пережитое мгновение. Смешливая молодая женщина-смотрительница понимает твое настроение, и говорит с чудесным украинским акцентом: «Да, фоткайтесь на здоровье!». Ты фотографируешься на фоне каждого из памятных диванов, поскольку неизвестно, на котором из них ночевал Мандельштам, а потом и на фоне библиотеки Волошина.

И только на обратном пути в городок Щёлкино, где проходит ваш литературный фестиваль, ты пытаешься понять, что же такого необычного в этих двенадцати строках, почему стихотворение на этот раз произвело такое сильное впечатление на тебя. Разумеется, сказывается память о первом прочтении его в молодости с машинописной второй или третьей копии, задолго до выхода тонкого синего томика в «Библиотеке поэта» с предисловием А.Дымшица. Оно стало для тебя своеобразной вестью в глухую эпоху партийного пустословия и мимикрирующей под него официальной словесности. Понятно также, что при чтении ощущается литературное родство с поэтом, то родство, о котором говорил сам Мандельштам: «Я получил блаженное наследство - /Чужих певцов блуждающие сны». И, конечно, многочисленные филологические достоинства стихотворения, разбором которых ныне полны кладовые интернета.

Но нет, что-то еще, что-то главное, трудно уловимое, плохо артикулируемое, не поддающееся рассудку и классификации, не дает тебе покоя. Много дней ты так и эдак перебираешь свои коктебельские впечатления, ощущения, мерцания мыслей и отголоски отдельных фраз, пока откуда-то не приходит понимание: в Доме Волошина прописана «бесприютная тень бесприютного поэта» (С. Аверинцев). Это, может быть, единственное на земле место, где вещи сохраняют память об Осипе Эмильевиче Мандельштаме, великом русском поэте, от которого не осталось не только личных вещей, но даже могилы. Именно там происходит настоящая встреча с поэтом. И это, видимо, интуитивно чувствуют сотрудницы Дома Волошина, завершая экскурсию по музею стихотворением «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…». И тебе тоже довелось это почувствовать в Год литературы в российском Крыму!

 

36. Ekaterina Morozkova. «Да обретут мои уста Первоначальную немоту»…

В раннем творчестве Осипа Мандельштама можно увидеть, как мир реальности сталкивается с незабвенным творчеством. Я не случайно выбрала именно такое название к своему эссе, стихотворение «Silentium» прочитала мне моя бабушка, когда мне едва исполнилось 10 лет. Она обожала Мандельштама, читала его стихи каждый день и не могла без них жить. Не могла жить без Него. В 2013 году она умерла, провожая её в свой последний путь - я прочитала именно это стихотворение у ее могилы. Мне кажется данное эссе - дань памяти не только творчеству замечательного поэта, но и дань памяти любви моей бабушки к этому Мастеру Слова.

Стихотворение «Silentium» было написано в 1910 году и опубликовано в девятом номере журнала «Апполон». В стихотворении образы тишины и молчание – являются как бы синонимами «первоначальной немоты». В данном стихотворении Мандельштам не отказывается от творчества, не пытается его принизить – он размышляет о его природе. Очень тонко Мандельштам описывает рождение этого «поэтического слова», через палимпест культуры – где одно слово проступает сквозь другое, появляются оттенки Древней Греции и природной красоты.

Мне кажется, что под словом «Она» поэт имел ввиду самую могущественную силу на Земле – Любовь. Осип Мандельштам всеми ассоциациями дает понять это, а упоминание греческой богини Афродиты – только усиливает мой довод. Данное стихотворение поражает своей загадочностью, как бы я хотела поговорить лично с Мандельштамом и проникнуть хоть на минуточку в то время, послушать как он рассуждает на поэтические темы, читает стихи. Осип Мандельштам искал «первооснову» словесного образа и «Silentium» не стало исключением…

 

37. Мария Рыжкова. НЕЛИНЕЙНЫЕ СТИХИ

Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова -
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.

Озорно и тут же обреченно звучат эти строки. Но смелость фразы не обманет опытного читателя: за рифмою стиха не укроется проза жизни. Так и мы, давайте скроем легкую печаль от огромности этой цифры – 125 лет со дня рождения – за некоторой фривольностью стиля этого эссе.

Юбилей поэта – это не его стихи, а то, почему он их написал. У всякого автора среди его творений можно найти строки, в какую-то минуту заменившие ему зеркало, и где он отразил свое «Я», единожды в жизни, быть может, решившись сказать: «вот так я себя вижу, не лучше и не хуже». И это зеркало уже не разбить.

Мандельштам в литературном царстве – это как блюдо, изысканность которого не поддается анализаторам вкуса с одного раза; необходимо читать и перечитывать, и тогда, вдруг, его стихи становятся тем наваждением, что бывает, когда музыкальная фраза до бесконечности повторяется вами и вслух и про себя и, что называется, и в школе и дома. Так и прохожий, занявшийся вопросом о названии улицы Мандельштама, непременно, в конце концов, прочтет это стихотворение – стихи эти трудны на вид, но легко запоминаются, как автомобильный номер с тремя семерками, и будет потом удивляться неотвязности строк, постоянно шелестящих в его голове:

И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама...

Осип Эмильевич словно заранее настраивает прохожего на очевидно презрительные нотки в звучании слова «этого…». А что же было делать, если многие из друзей стеснялись с некоторых пор даже пальцем на него указывать. Судьба поместила поэта в самую кривую улицу в Воронеже – улица Линейная, что, вероятно, повлияло на подбор эпитетов к собственной характеристике:
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного….
Рифма, хотя и выглядит как игра слов, вовсе ею не является: характер у Осипа Мандельштама действительно был не сахар, уж он то это знал. И вот, все смешалось: и фамилия чертова, как ее ни вывертывай; и нрава он был не лилейного; и улица не улица, а яма; и жизнь нелинейная по улице Линейная. И это все зовется «Улица Мандельштама» – скверная проза жизни в стихах.

Большое видится на расстоянии, потому, видимо, и приходится нам отодвигаться во времени все дальше и дальше, чтобы, наконец, весь талант Осипа Мандельштама поместился в поле нашего зрения. Трудно представить, чтобы его именем назвали проспект, но уж улица должна быть.

Не вовсе, однако, так безнадежно: пожелаем этому прохожему побывать в Варшаве, где с 2012 года одна из улиц

Так и зовется по имени
Осипа Мандельштама!

 

38. Наталья Вишнякова. РОЗА МАНДЕЛЬШТАМА

Восприятие земного сада как прообраза райского встречается у многих поэтов ХХ века. «Как странно слиты сад и твердь…» - размышлял Иннокентий Анненский в «Nox vitae». В христианском художественном пространстве сад является воплощением мечты о потерянном рае, крошечным земным утешением. Эта традиция близка и многим русским поэтам.

Поэтому сад – именно та изначальная и последняя среда, которая питает, принимает и впитывает поэта, все, что успевает он провидеть и произнести, та целительная истина, которая утешает его во все его дни. Это постоянная точка возврата и повторения, преемственности и родственности.

Спектр эпитетов, связанных с образом сада, весьма характерен для своего времени и во многом парадоксален: ангельский, безмолвный, дремотный, жертвенный, заглохший, загрезивший, запущенный, лунный, нежный, одичалый, отравленный, сквозной, соловьиный, сонный, тропический, чахлый.

Начало ХХ века – время знаков. В порядке эксперимента попробуем изобразить портрет поэта с помощью принятой в начале века цветочной символики. Например, портрет Блока будет сложен из клевера, васильков, красных и белых роз, лилий, маков, сирени, нарциссов, шиповника и ириса и будет расшифровываться как ожидание, верность, любовь, очарованность, невинность, царственность, мечтательность, красота, доверие, рыцарство, весна и поэзия. Это можно считать кодом к поэзии Блока, его тайным стремлением – тут можно поспорить об определениях, но портрет получается вполне узнаваемый.

Цветочный ряд Мандельштама несколько короче и выглядит иначе. Венок его поэзии – это сирень, роза, рябина, черемуха, виноград, жасмин и шиповник. Собственно цветов в нем – только роза, остальное – кустарники и деревья. Переводится этот ряд приблизительно так: любовь, весна и нежность, невинность, упоение жизнью, чувственность, простота, мудрость и стойкость.

Лилия или роза для поэтов этого периода воспринимается исключительно как атрибут божественного, непорочного, несуетного. Но если «роза» становится обозначением цвета, формы или состояния – знаком, предметом сравнения. У Мандельштама «И самоваров розы алые / Горят в квартирах и домах». Или «И, окружен водой зеленоватой, / Когда, как роза, в хрустале вино, - / Люблю следить за чайкою крылатой!» И «Хлопья черных роз летают / Под этой ветряной луной». Роза Мандельштама не телесна и не божественна, но краски, которыми он рисует этот цветок, не имеют полутонов.

Роза Мандельштама – темная, алая до черноты, бархатная, как занавес императорского театра – этакая безусловная роза, роза без сомнения, la Belle Dame sans Merci.

По частоте употребления в поэзии ХХ века за первенство борется прочно связанная еще с XIX века пара: роза и сирень.

В сирени, в отличие от земной розы, есть нечто, что заставляет поэтов видеть в ней метафору иного мира, его красоты и ликования. Это и устремленность вверх, и труднодоступность для человека (сорвать ветку – не то, что сорвать цветок), и непредсказуемая изменчивость цвета – кипение, клубление, парение над головой. Сирень – это настоящее небо весны, хаос оттенков, буйство линий, для художника – вечный двигатель, постоянное движение кисти или слова.

При этом Мандельштам снова смотрит на ветку сирени по-своему:

Художник нам изобразил
Глубокий обморок сирени,
И красок звучные ступени
На холст, как струпья, положил.

Сирень исключительна тем, что не требует фокусировки; напротив, сама ее структура как бы расфокусирована. В ней нет сосредоточенности на самой себе. Возможно, потому она вызывает такую любовь русских поэтов.

У Мандельштама она становится страдающим образом и тем самым приближается к человеку. Сирень Мандельштама – женщина, прекрасная, но искалеченная. В изогнутости ее ветвей поэт видит человеческий слом. Она всегда жертва, всегда зависима от действия извне: «Все моторы и гудки / И сирень бензином пахнет».

Напротив, виноград, как и у всех поэтов его времени, символизирует у Мандельштама дионисийское начало, радость пиршества земной жизни.

Я сказал: виноград как старинная битва живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке.
В каменистой Тавриде наука Эллады – и вот
Золотых десятин благородные, ржавые грядки.

Прямая линия для поэта всегда слишком очевидна и, как ни парадоксально, неправильна. В кудрявости винограда, в причудливых и непредсказуемых завитках его лозы он видит логический порядок жизни: движение истории, повороты сюжетов, вмешательство обстоятельств, все странности, благодаря которым к слову «жизнь» прилагается эпитет «прекрасная».

То же, но уже зримое, движение – в полете насекомых. Помимо поэтов растений, бывают и поэты насекомого мира – бабочек, пчел, кузнечиков. Иными словами, можно разделить поэтов на растущих и порхающих. К последним, если говорить о поэтах ХХ века, относятся Мандельштам, Тарковский, Хлебников, Вознесенский, Рождественский. Их поэзия стремится к движению над цветением, к видению «малых сил» в качестве посредников между корнем и небом.

Здесь и «трепетание стрекоз/ Быстроживущих, синеглазых», и «кузнечиков хор спит», и «как пчелы, вылетев из улья, / Роятся цифры круглый год», и поют часы-кузнечик. И если «любовь крылата», а «смерть окрыленнее стократ», то это наверняка прозрачное, дрожащее, мерцающее крыло крошечного существа, практически незримого, но царствующего среди цветения, желанного для каждого цветка, для которого и распускаются его лепестки и издается манящий, томный, зовущий аромат.

Для Мандельшама, как и для любого поэта, сад – это, прежде всего, свобода. И даже море для него – меньше, чем сад, поскольку он сравнивает волну с листом: «И лодка, волнами шурша, / Как листьями…»

Мандельшам – скорее, поэт-лес, чем поэт-сад. Но все же в самые важные, требующие крайней, пронзительной, искренности моменты он прибегает к садовым образам, в которых «время вспахано плугом, и роза землею была. / В медленном водовороте тяжелые нежные розы, / Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела».

 

39. Эмилия Деменцова. «Я не увижу знаменитой «Федры»…

Чудная пора – календарь свидетельствует. Зима переносит ударение на «у» в слове «чудная», перелистывая пересчитывая последние листочки на деревьях и в календаре. Не гололед с гололедицей и не предновогодняя суета роднят Театр и последний (он же первый) праздник каждого года, но Чудо. Чудеса не приходят по расписанию: пусть их и назначают на 19.00 в театрах или на 00.00 с 31 декабря на 1 января. Из года в год. Звенят звонки, бьют куранты, а чудо, как очень важная персона, заставляет себя ждать, а то и не приходит вовсе. Оно обманывает, но в него верят. Украдкой. Знаем, чудес не бывает/чудеса случаются. Чудо Театра – чудо неустаревающее и не поддающееся описанию, а вот чудо в театре – как минимум «сюжет для небольшого рассказа».

В прошлом году 25 декабря город увяз в 10-балльных пробках. В южный город Москва, как и каждый год неожиданно, пришла зима. Снег выпал не как манна, а как кара небесная. Но я не опоздала. В тот вечер на одной сцене слились два праздника Рождества и Воскресения. Это ли не чудо? Чудо Рождества и Воскресения Камерного театра.

25 декабря, световой день становится длиннее на минуту. Эту минуту я провела в театре. Значит, она не потеряна.

На один вечер особняк на Тверском бульваре вспомнил имя, данное ему при рождении – Камерный театр. Лица и голоса его родителей - Александра Таирова и Алисы Коонен – снова возникли на сцене. Вспышки-эпизоды из жизни театра, не успевшего состариться, уничтоженного во цвете лет, проступили как на палимпсесте. Театру исполнилось бы сто лет, но его убили в 35…

Театр предпринял попытку не театральной реконструкции, а театральной фантазии на тему того, как играли на этой сцене в веке минувшем. Сцена на сцене то скрывалась за экраном, на котором возникали фото и фрагменты кинохроники, то оживала в мизансценах «Покрывала Пьеретты», «Федры», «Мадам Бовари», «Принцессы Брамбиллы», «Жирофле-Жирофля». «И словно из столетней летаргии» воскресило ощущение и чувство Камерного театра.

«Как возникает утро? Как возникает весна? Как возникает человеческое творчество? Так возник и Камерный театр», - писал Александр Яковлевич Таиров. Театр без помещения, денег, труппы, в 1914 «театральном» году, - году театра военных действий. История МКТ (Московского Камерного) начиналась в МХТ (Московском Художественном), с ухода оттуда Алисы Коонен. Молодая артистка посмела воспротивиться, покинуть корифеев К.С. Станиславского и Вл.Ив. Немировича-Данченко, уйдя в театр Константина Марджанишвили. Этот экспериментальный театр просуществовал только один сезон, но он вписан в летопись русского театра. Из Художественного театра в Свободный - этот символичный уход, как казалось, в никуда, для Коонен стал уходом в историю.

Театр Таирова и Коонен - репетиции, творческие поиски, попытки говорить со зрителем на новом театральном языке, чуждом «текущему политическому моменту». Театр, в котором искали правду жизни и правду искусства, объявили чуждым народу (так клеймила его статья в «Правде»). Театр, живший вне политики, так ведь это и была самая что ни на есть политика. Могла ли власть терпеть подобное к себе невнимание, небрежение, подобную автономию? А зрители аплодировали и в СССР, где театр прозвали буржуазным, и за границей – где его мнили большевистским. Аплодисменты в театре – признак успеха, но и хоронят театральных деятелей, хлопая в ладоши. Аплодировавшие писали доносы, обращения в инстанции, статьи в газеты, иные – подписывали... Их подписи рубили театр как топором, но из личных дел подписантов этих письменных свидетельств тоже не вырубить. Станиславский, Мейерхольд, Вахтангов, Эрдман, Афиногенов, и мн. др… Это те самые имена нарицательные, не однофамильцы. Обвиняли громко, поддерживали – на несколько тонов ниже. Обвиняли люди, их обвинения сегодня вменяются им в вину. Преступления против совести срока давности не имеют. Страшная мизансцена: столоначальник от культуры стучит по столу, отбивает такт, как сапоги на марше, и все как один «отстукивают» свои обвинения в адрес Камерного театра: коллеги, соратники, «друзья», актеры театра и «представители общественности», многие из которых обвиняли то, что никогда не видели. Стучат. И вот Таирова уже называют худруком с эпитетом «бывший» и напоминают ему, что он не Таиров вовсе, а Корнблит. Предвидел будущее искусства, но не последствия предвидения. Виноват! Хором негодующих дирижирует председатель Комитета по делам искусств, прерывают этот страшный гул и гогот фрагменты знаменитой «Саломеи»: «Какой шум! Что за дикие звери ревут там?».

«В соответствии с требованиями советского реалистического театра…», - горланили серые, как их владельцы, пиджаки. «Боги моей страны очень любят кровь. В год два раза мы приносим им в жертву юношей и девушек <…> Но, должно быть, мы все недостаточно даем им, потому что они очень суровы к нам», - звучало со сцены Камерного театра в «Саломее». Боги меняются, но неизменно требуют жертв. После страшного эпизода спектакля, состоящего из публичных обвинений в адрес Камерного театра, на сцену вышел Евгений Писарев и попытался смягчить дальнейшее повествование, напомнив, что причины для подобных поступков были самыми разными, и страх (за себя, близких, театр и проч.) среди них – первейшая. «Смягчающие обстоятельства», озвученные худруком Театра им. А.С.Пушкина, перебившие повествование, напомнили другого мечтателя, любившего повторять: «Ребята, давайте жить дружно». O sancta simplicitas! Право, произнесенная режиссером в финале вечера на фоне пожарного занавеса последняя строка из стихотворения Осипа Мандельштама стала лучшим пояснением к прошлому, настоящему и, увы…: «Когда бы грек увидел наши игры…». Но, судьба пророков незавидна, потому и живут надежды на лучшее. Но ими одними (надеждами) – не живут. Голову пророка Иоканаана подадут Саломее на блюде. Камерный театр закроют. «Некоторые убивают себя, владыка. Это люди очень грубые. И потом, это люди очень смешные», - снова прозвучит из «Саломеи». Прозвучит и письмо А.Я.Таирова, покаянное, с вымученным «глубокоуважаемый» в адрес М.А. Суслова. Неотправленное письмо. Смятое. На фоне портрета Алисы Коонен в роли Антигоны, с лицом в гримасе ужаса или отчаяния как у античной маски трагедии. Впрочем, трагическое Таиров учил понимать не как насквозь печальное и безысходное, а потому вечер памяти Камерного театра прошел пусть и с оттенком печали, но печаль эта светла. Лейтмотив спектакля-посвящения - не сожаление о том, что Камерного театра больше нет, но радость от того, что он был. «Он должен был возникнуть – так было начертано в книге театральных судеб». «Ничего не останется от меня, ничего кроме воспоминаний», - пророчески говорила со сцены Алиса Коонен в роли Адриенны Лекуврер, которую играла без дублерш почти 29 лет. Воспоминания – это больше, чем кажется. Это бессмертие. …

«И память-снег летит и пасть не может», но за время спектакля Москва окончательно поседела. Если бы не иллюминация, поразившая Тверской бульвар как грибок, то, «тьмой полночной окруженной» можно было бы, замечтавшись, поделиться впечатлениями о только что виденной «Федре». От дома 23 до дома 25 пара шагов. На нем еще одно бессмертное воспоминание – мемориальная доска Осипу Мандельштаму. Нет, все-таки это я «не увижу знаменитой «Федры»». Все мы «опоздали на празднество Расина!». На век. Навек.

 

40. Кирилл Топорков. “Когда в тёплой ночи замирает Лихорадочный форум Москвы»

С самого раннего детства моим любимым местом в Третьяковской галерее был зал № 21. «Ночь на Днепре», картина, на которой, по мнению Крамского, «… небо настоящее, бездонное и глубокое», захватила мое сердце еще тогда, когда я смотрел на нее снизу вверх. И теперь, когда судьба забрасывает меня в столицу, я стараюсь не упустить возможность потратить несколько минут на невинное наслаждение, которое получаю, стоя перед лучшим полотном Куинджи, художника мудрого, самобытного и благородного.

С течением времени это наслаждение нисколько не уменьшилось, так что и сегодня я вышел из старого здания на Лаврушинском в буквальном смысле просветленным. Несмотря на отвратительную погоду вызывать такси не хотелось. Было около девяти, до поезда оставалось почти три часа, так что я решил прогуляться пешком до Лубянки, если не замерзну окончательно, а там воспользоваться метро.

В принципе такие прогулки для меня редкость. Я не слишком сильно люблю Москву по ряду причин, как чисто субъективных, так и кажущихся мне вполне объективными. Слишком суетное движение, слишком слащавые улыбки обслуживающего персонала отелей и ресторанов, слишком показное веселье, показное настолько, что грозит вот-вот превратиться в собственную противоположность. А вот некоторые виды мне здесь вполне нравятся.

Проходя по Большому Каменному мосту, я даже остановился на несколько минут, чтобы плотнее запечатлеть в памяти образ ярко освещенного Кремля. Слишком ярко, пожалуй, не сравниться ему с фееричной работой, которую проделали в свое время над береговой линией Невы, но тоже достаточно красиво.

Моховая как всегда вызвала непреодолимое желание зажать уши от грохота тысяч проносящихся мимо машин. Злобные сигналы клаксонов перемежались не менее злобными выкриками водителей. Неужели кому-то не лень же в такую погоду открыть окно, подставив себя под сыплющуюся с небес труху и рискуя оказаться облитым из ближайшей лужи другим таким же хозяином жизни, чтобы выкрикнуть ругательство, которое все равно вряд ли кто-то услышит?

Когда я подошел к Театральной площади, немного распогодилось. Стало, пожалуй, еще градуса на три холоднее, зато тучи постепенно разошлись, демонстрируя высоко висящую в небе луну. В Большом как раз закончилось очередное представление, и толпа заполнила площадь. Шикарные и далеко не всегда актуальные одеяния, дикая смесь запахов от индийских благовоний и французских духов до перегара – все это чем-то напомнило мне римские Сатурналии в описаниях поэтов и прозаиков Серебряного века. Немного (боюсь, что вполне ханжески) сморщившись, я ускорил шаг и перешел улицу, спеша убраться подальше.

За следующие пять сотен метров я встретил два «Бентли» и одну стоящую на коленях перед иконой со Святым Георгием нищенку. К тому моменту я уже жалел, что не стал вызывать такси и пожертвовал удовольствием скоротать оставшееся до приезда поезда время за книжкой и чашкой традиционно отвратительного вокзального кофе. Впрочем, до метро мне оставалось идти меньше двух минут.

Внезапно осознав, что просто физически не могу больше оставаться на освещенной как небо во время парада Никольской, я резко свернул на Большой Черкасский переулок, чтобы немного срезать путь и дать отдохнуть глазам от неприятно яркого света, а ушам от пьяного хохота и девичьего визга. Не поднимая взгляда от бордюрного камня, я дошел до угла дома и вновь оказался среди толпы.

Но здесь она выглядела совсем по-другому. Два здания в середине переулка находились в состоянии явно перманентного ремонта. Может быть, рабочие случайно перерубили кабель, может, фонари меняли вместе с облицовкой, но света вокруг не было. И внезапно снующая от одного кабака к другому толпа превратилась из полчища скоморохов во что-то более похожее на похоронную процессию, освещенную лишь лунным светом. Бледные лучи скользили по мрачным, насупленным или, напротив, оскаленным в подобии смеха лицам, проникали сквозь ветровые стекла автомобилей, вонзались остриями в витрины ресторанов, за которыми сидели, болтая, молодые и старые, красивые и уродливые, счастливые и несчастные жители этого огромного города. Города, который как какая-то отвратительная пародия на прекрасного Феникса убивает себя каждую ночь в бесконечных развлечениях бывших рабов, чтобы с утра воскресить свою деловитость, свою невероятную и ненужную скорость бытия.

Будто слившись с лунными лучами, я видел в этот момент каждого из них, сам был каждым и будто бы чувствовал каждую душу, что не знала и никогда не познает покоя. И сами по себе в сознании всплыли давно будто бы забытые строки, написанные, возможно, в схожий момент, одним из величайших поэтов так сильно не сложившегося российского XX века:

Это солнце ночное хоронит
Возбуждённая играми чернь,
Возвращаясь с полночного пира
Под глухие удары копыт.
И как новый встаёт Геркуланум,
Спящий город в сиянье луны:
И убогого рынка лачуги,
И могучий дорический ствол.

 

41. Анастасия Малова (Настя Малова) Страх

«Мы живем, под собой не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны…». В каждом из этих простых слов по отдельности нет ничего пугающего, но читая их, физически ощущаешь состояние ужаса, описываемое поэтом. Мне кажется, этот страх ощущается нами до сих пор, он как будто на генетическом уровне передается последующим поколениям.

В сталинские времена мой прадед был арестован, обвинен в организации покушения на Молотова и только чудом остался в живых. Позже то же произошло и с его женой. Она была полностью предана режиму, верила Сталину и партии, и поэтому ее рассудок не выдержал не только пыток, но и столкновения с далекой от идеала реальностью. Несчастная женщина провела долгие годы в психиатрической клинике, а сознание ее навсегда осталось в сталинских застенках.

Я знаю пожилую женщину, семью которой репрессии не затронули, но ее родители жили в постоянном страхе, и до сих пор при виде полицейского эта женщина переходит на другую сторону улицы.

Родители учили своих детей молчать, держать свои мнения и взгляды при себе, и последствия этого ощущаются до сих пор. Например, то, что сейчас некоторые из нас боятся высказать свое мнение и особенно критиковать власть и существующий порядок, возможно, произрастает из того всеобщего страха.

Если даже сейчас многие предпочитают держать язык за зубами, то как же Мандельштам решился написать стихотворение, содержащее открытое выступление против власти? Неужели он не представлял, что у его поступка должны были быть последствия, или не боялся их? Я не думаю, что можно столь лаконично и при этом потрясающее точно выразить в стихах те чувства, которые сам автор не испытывает.

Не мог он и не осознавать последствий этого поступка, который Пастернак назвал самоубийством. Да, существование поэта в сталинские времена было невыносимым, но все же его собственные строчки говорят, что он не был готов расстаться с жизнью: «Душно, - и все-таки до смерти хочется жить», «Я еще не хочу умирать».

Мы не можем знать, что происходило в душе поэта на самом деле, но мне кажется, что могло быть несколько внутренних причин, заставивших Мандельштама написать это стихотвроения. Во-первых, я думаю, что Мандельштам просто не мог не писать, не выражать себя в поэзии, не высказывать те сокровенные мысли, которые копились в его голове («я не смолчу, не заглушу боли, Но начерчу то, что чертить волен»).

Во-вторых, возможно, что таким образом Мандельштам пытался помочь себе и другим людям избавиться от страха. Во второй части стихотворения появляется гротескное описание вождя и его окружения, и они становятся не столько пугающими, сколько омерзительными и даже смешными, а смешное не может быть страшным. Окружение Сталина, «тонкошеее», где «кто свистит, кто мяучет, кто хнычет», вызывает не страх, а брезгливость. А как изображает поэт вождя? «Его толстые пальцы, как черви, жирны…», «тараканьи смеются усища» - автор сравнивает Сталина с насекомыми, пусть неприятными, но не внушающими ужаса. Здесь вспоминается сказка К. Чуковского «Тараканище», которую некоторые современники Мандельштама воспринимали как политическую сатиру.

Я считаю, что поэт смог преодолеть свой страх – несмотря на то, что после первого ареста он пытался примириться с действительностью, в 1937 году он не побоялся написать, что Сталин губит «разум и жизнь».

Кроме того, Мандельштам видел «назначение поэта» в том, чтобы говорить людям правду, даже если это смертельно опасно, и поэтому он был «на песнь, как на подвиг, готов».

Мы живем в совсем другое время, но все же выступления против вышестоящих людей и инстанций и сейчас чреваты неблагоприятными последствиями. По моему мнению, в том, что людей, способных идти наперекор страху перед этими последствиями, становится все меньше, есть заслуга и О. Мандельштама.

"XIX век в исторической памяти О. Мандельштама"

«В жилах каждого столетия течет чужая, не его кровь, и чем сильнее, исторически интенсивнее век, тем тяжелее вес этой чужой крови», - пишет Осип Мандельштам. Может быть, поэтому, пытаясь осмыслить настоящее, поэты обращаются к минувшим временам. Мандельштам, поэзия которого часто переносит нас в разные эпохи и страны, в своем эссе «Девятнадцатый век» дает оценку духовной жизни общества того времени. XIX век Мандельштам сравнивает с раненой птицей, альбатросом с огромными, но бесполезными, отягощающими тело крыльями. Но почему? XIX столетие – век расцвета науки, культуры, время важных открытий. Может быть, потому, что, по мнению поэта, познавательные силы столетия были направлены в пустоту, в черное, беззвездное небо. Нет цели, нет путеводной звезды. Научная мысль не уносится ввысь, она пригнетена к земле весом сухих доводов методологии. Этот же образ возникает и у Блока: XIX век ему представляется пассивным, безвольным, ведущим в беззвездный ночной мрак. А крылья альбатроса превращаются в огромное черное крыло Люцифера.

В своей поэме «Возмездие», первая глава которой посвящена XIX веку, Блок с горечью описывает всеобщее обмельчание: нет больше рыцарства, нет благородных подвигов – на смену пришли бездушные машины. Люди – винтики в машине, марионетки, которыми управляют силы не высшие, а темные, зловещие. Прогресс мешает «сойтись лицом к лицу с врагом», обезличивает, приводит к разложению, увяданию души. А медицинские открытия могут избавить от чумы, но бессильны против новых болезней – скуки, неврастении, сплина, безволия.

Чтобы понять причины того, что происходило в XIX веке, Мандельштам углубляется в историю, обращая взгляд на позавчерашний день - век XVIII. Его поэт, казалось бы парадоксально, называет наивным и умным. XVIII век был временем риска, временем авантюр: для России это сначала петровские реформы, а затем безумная эпоха дворцовых переворотов.

В Европе же в это время происходило обмирщение, люди больше не находили ответов на все вопросы в религии. Отодвинув церковь на второй план, XVIII век погасил светило, озарявшее путь предыдущим эпохам, и появилась проблема поиска нового источника света. И источником этим стала античность, но античность не подлинная, а придуманная, сухая, ненатуральная. Разум подавил чувства, рациональность стала главной движущей силой. Но вот вместе с Французской революцией в размеренный быт общества ворвались фурии реальности. Незваные гости, они появились, сметая на своем пути картонный театр, в который превратилась жизнь, разрушая устои сословного, или, как пишет Мандельштам, «кастового» общества. Это привнесло в эпоху подлинно античный дух «беснования». Здесь вспоминается образ революции, возникший у Дантона и тоже так или иначе связанный с античностью – образ бога Кроноса, пожиравшего своих детей. Как и древний бог, революция своей жестокостью уничтожила собственные идеи свободы, равенства, братства. В подтверждение этому можно привести строки Блока «Под знаком равенства и братства здесь зрели темные дела»

Окончание революции, которая убила социальный детерминизм и завершила процесс обмирщения, означало еще и конец псевдоантичности. Здесь Мандельштам возвращается к XIX веку. Бездеятельность, созерцательность, пассивность его наводит поэта на мысли о буддизме, философия которого скрывается внутри столетия под маской позитивизма. Влияние этой философии проявлялось в науке, культуре, искусстве, мировоззрении созерцательностью, всепониманием и отполированной лакированностью. У Блока же похожая идея просматривается в описании типичного для столетия человека, для которого он использует эпитеты «беспечный», «безвольный», «бессильный».

В произведениях обоих поэтов появляется образ тумана. У Блока это туман гуманизма, в котором «увяла плоть и дух погас», а у Мандельштама – густая мгла буддийского влияния, не пропускающая лучи активного познания. Но видимое спокойствие и безразличие совсем не означают мягкость: и Мандельштам, и Блок характеризуют XIX век как жестокий, железный, жадно пожирающий предметы, людей и целые эпохи. И все же XIX век спокоен по сравнению с началом следующего столетия, это напоминает затишье перед бурей. Ведь в XX веке, по словам Блока, «еще страшнее жизни мгла». И у Мандельштама XX век – «огромный, жестоковыйный», прежними остаются «чудовищность» и «жестокость» Российского государства. Именно поэтому поэт ставит своему поколению сложную задачу – гуманизировать и европеизировать жизнь, и опираться при этом советует на опыт позавчерашнего дня истории – XVIII столетия, ведь его рационализм, материализм, дух целесообразности должны еще послужить на пользу человечеству.

Сложно описать целое столетие, и еще сложнее проанализировать его. Но в сознании поэтов возникает четкая картина, позволяющая лучше понять суть для нас давно минувшего, а для них еще не столь далекого прошлого. И так как картина эта довольно мрачна, а прошедшее не исчезает бесследно и способно возрождаться в новых эпохах. Так на смену самодержавию пришел в XX веке культ личности Сталина, а цензуре и идеологическому контролю режима Николая I - господство партийного аппарата во всех сферах общественной жизни в эпоху брежневского застоя. Именно поэтому необходимо чаще обращаться к теме исторических путей и судьбы своей страны, пытаясь не повторить ошибок прошлого.

 

42. Татьяна Органова. Памяти мужа

Лукаво поглядывая на меня, ты читал: «Невыразимая печаль открыла два огромных глаза», и я замирала: «Неужели это обо мне?»

Ты продолжал: «Цветочная проснулась ваза и выплеснула свой хрусталь». Лепестки лиловых хризантем на столе купались в радуге солнечного света.

Ты продолжал: «Вся комната напоена истомой – сладкое лекарство! Такое маленькое царство так много поглотило сна». Нет, в эту ночь сна не было. Тело наполнено сладкой истомой.

«Немного красного вина, немного солнечного мая, - и, тоненький бисквит ломая, тончайших пальцев белизна». Мои пальцы в твоей руке. Есть ли на свете большее блаженство?

Тебя уже нет. Спасибо за Мандельштама. Спасибо Мандельштаму.

 

43. Константин Юдин

Несколько слов о "нюренбергской пружине" из стихотворения Мандельштама "Рояль". Что имеется в виду здесь - не совсем ясно, как нередко бывает у Мандельштама. Представляется, что, прежде всего, это часовая пружина (изобретение которой приписывалось и приписывается иногда до сих пор нюренбергскому мастеру Петеру Хенляйну). Но все несколько сложнее.

Ниже - не столько наш авторский текст и не столько обоснование, сколько пробег по образам Мандельштама, в ходе которого, возможно, что-то проясняется.

К часовой пружине подберемся, сравнив строки из "Рояля" и фрагмент в "Разговоре о Данте":

Чтоб смолою соната джина
Проступила из позвонков...

"У Данта не одна форма, но множество форм. Они выжимаются одна из другой и только условно могут быть вписаны одна в другую. Он сам говорит:
Io premerei di mio concetto il suco —
(Inf., XXXII, 4)
Я выжал бы сок из моего представления, из моей концепции» — то есть форма ему представляется выжимкой, а не оболочкой.
Таким образом, как это ни странно, форма выжимается из содержания-концепции, которое ее как бы облекает. Такова четкая дантовская мысль.
Но выжать что бы то ни было можно только из влажной губки или тряпки. Как бы мы жгутом ни закручивали концепцию, мы не выдавим из нее никакой формы, если она сама по себе уже не есть форма."

И о виолончели:
"Густота виолончельного тембра лучше всего приспособлена для передачи ожидания и мучительного нетерпения. В мире не существует силы, которая могла бы ускорить движение меда, текущего из наклоненной склянки..."

И далее:
"подобно тому как виолончель сумасбродно беседует сама с собой и выжимает из себя вопросы и ответы"...

Но тут же о виолончели говорится следующее:
"...виолончель могла сложиться и оформиться только тогда, когда европейский анализ времени достиг достаточных успехов, когда были преодолены БЕЗДУМНЫЕ СОЛНЕЧНЫЕ ЧАСЫ и бывший наблюдатель теневой палочки, передвигающейся по римским цифрам на песке, превратился в страстного соучастника дифференциальной муки и в страстотерпца бесконечно малых."

Вот она - "нюренбергская пружина", необходимая для "выжимания смолы".

Почему же она "выпрямляет мертвецов"?

Тут выстраивается некая спираль.

"Конек-горбунок"... ср.:

...Не так ли,
Откинув палисандровую крышку
Огромного концертного рояля,
Мы проникаем в звучное нутро?
Белогвардейцы, вы его видали?
Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!..

Далее:

Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
А между тем нельзя повременить...
И рождены для наслажденья бегом
Лишь сердце человека и коня...

Из другого стихотворения ("Я буду метаться по табору улицы темной"):
И били вразрядку копыта по клавишам мерзлым...

Вот и в "Рояле" - "десять пальцев - мой табунок". А вот другой "Рояль":

Мы сегодня увидали
Городок внутри рояля.
Целый город костяной,
Молотки стоят горой.

Блещут струны жаром солнца,
Всюду мягкие суконца,
Что ни улица - струна
В этом городе видна.

Ср. с известными строчками:

Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну...

И еще:

Как Слово о Полку, струна моя туга...

Т.е. тело=улица=струна. Но не просто тело, а "мыслящее тело" - как пружинные часы есть преодоление "бездумных солнечных часов" (см. выше).

И тянется глухой недоразвиток
Как бы дорогой, согнутою в рог,
Понять пространства внутренний избыток
И лепестка и купола залог...

И тут возвращаемся к "выжимке формы":

"Следует твердо помнить, что тембр — структурное начало, подобно щелочности или кислотности того или иного химического соединения. Колба не является пространством, в котором совершается химическая реакция. Это было бы чересчур просто.
Виолончельный голос Уголино, обросшего тюремной бородой, голодающего и запертого вместе с тремя сыновьями-птенцами, из которых один носит резкое скрипичное имя Ансельмуччио, выливается из узкой щели —
Breve pertugio dentro dalla muda, —
(Inf., XXXIII, 22)
он вызревает в коробке тюремного резонатора — тут виолончель не на шутку братается с тюрьмой...
В таком виде она соответствует стеклянной колбе, столь доступной и понятной независимо от качества химического процесса, в ней совершающегося.
Но виолончельное largo, преподносимое Дантом от лица Уголино, имеет свое пространство, свою структуру, раскрывающиеся через тембр. Колба-баллада с ее общеизвестностью разбита вдребезги. Начинается химия с ее архитектонической драмой...
...драматическая структура самого рассказа вытекает из тембра, а вовсе не сам тембр подыскивается для нее и напяливается на нее, как на колодку."

Конек - горбунок...

"...Ты, могила,
Не смей учить горбатого — молчи!"

И из "Стихов о неизвестном солдате":

"Как сутулого учит могила
И воздушная яма влечет..."

И еще:

Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чортова -
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама...

Как тюрьма для виолончели, так и улица=яма=могила служит для Мандельштама, для его тембра, для его голоса - "колбой", которая разбивается вдребезги - уже не "яма", а как всякая поэтическая материя:

"В поэзии, в которой все есть мера и все исходит от меры и вращается вокруг нее и ради нее, измерители суть орудия особого свойства, несущие особую активную функцию. Здесь дрожащая компасная стрелка не только потакает магнитной буре, но и сама ее делает."

"Впереди не провал, а промер"... И только в таком случае, в случае "мыслящего тела", оно может выпрямиться и иметь структуру:

Позвоночное, обугленное тело,
Сознающее свою длину...

Шевеление губ, создающее пространство и время как таковое - оно-то и есть "нюренбергская пружина", "дуговая растяжка", выпрямление которой наступает со смертью. Однако, сама смерть тут оказывается производным "горбатости", "кривизны":

"Удлиняясь, поэма удаляется от своего конца, а самый конец наступает нечаянно и звучит как начало..."

Но почему?

"Эллинизм — это система в бергсоновском смысле слова, которую человек развертывает вокруг себя, как веер явлений, освобожденных от временной зависимости, соподчиненных внутренней связи через человеческое я"... ("О природе слова")

"Нюренбергская пружина" создает структуру смерти - "большая вселенная в люльке у маленькой вечности спит".

 

44. Сейран Карапетян. «Младшая сестра земли Иудейской…» / Армянский цикл Осипа Мандельштама/

Есть поэты, которым под силу не только понять, но и прочувствовать и переболеть чужой болью. Хотя слово «чужой» вряд ли подходит к моему случаю, ведь Осип Мандельштам назвал Армению «младшей сестрой земли Иудейской».

Поэт черпает силу в постоянной борьбе, борьбе против несправедливости. Мало кто осмелился бы сочинить эпиграмму на живого правящего Сталина!

Армянский цикл Мандельштама родился сразу после посещения им Армении в 1930 году и был опубликован уже в следующем году в мартовском номере почитаемого миллионами, в том числе автором этих строк, журнала «Новый мир».

Переиначив пушкинские слова,можно утверждать,что Мандельштаму/представителю древней цивилизации/ стало ясно: «здесь древний дух» и пахнет древностью. Об этой причастности армян к греко-римско-европейской цивилизации говорит и индоевропейское происхождение армянского языка. Кстати, сходства поэт обнаруживает в армянском и русском языках, к примеру, общий корень в русском слове «голова» и армянском эквиваленте «глух».Поэт перед поездкой в Армению изучал именно древнеармянский язык-грабар, губами ворочая,как он сам говорил,настоящие индоевропейские корни. Говоря об армянском языке, прозванном им «дикой кошкой», с его гортанными звуками, Мандельштам сравнивает рождение древней речи с работой быков, которые издревле самые почитаемые у армян животные. Кстати,поэт по-мандельштамовски обыгрывает слово «грабар», используя «свою» форму множественного числа русского слова «гроба».Слово «гроб», так часто встречающееся в его поэзии, обретает в Армении реальный смысл. Здесь поэт встретился со смертью, учуяв приближение собственного конца. Как есенинский «чёрный человек», смерть словно призрак стоит за дверью поэта. Ужасающее лицо смерти поэт увидел в «хищном» городе смерти Шуше, в котором «сорок тысяч мёртвых окон» - именно столько армян было вырезано мусульманами в нём. Город начинается с кладбища. Поэту и его супруге не хотелось есть и пить в Шуше, ибо в колодцах города всё ещё трупы, а торгующие на базаре мусульмане словно остатки убийц. Пессимизм мироощущения Мандельштама того периода совпал с тем,что он увидел в Армении. «Чумой» назвал поэт варварство.

Поэт сострадает Армении, оказавшейся меж двух миров и цивилизаций - Западом и Востоком, Армении, которая «со стыдом и скорбью отвернулась от городов бородатых востока».Неужели уже тогда великий гений Мандельштама предвидел, что увиденный им в Армении «гроб» - провозвестник новых гробов наших дней?! Может именно поэтому поэт вместе с Арменией он отворачивается, выражаясь современным термином, от исламизма. И как хорошо, что, как образно сказал великий армянский поэт Егише Чаренц, которому Мандельштам прочитал свои стихи об Армении,из Мандельштама «вылезла книга».И как жаль,что предупреждение его осталось неуслышанным потомками.

В армянском языке есть необычайно трогательное выражение –«цавыт танем»/ «возьму твою боль»/.Мне кажется,что Осип Мандельштам взял вековую боль армянского народа,боль всех обиженных несправедливостью, которая – вкупе с личной болью - и довела поэта «до гроба».

Мы, армяне, любим всего Мандельштама,в особенности, конечно, его «армянские стихи», его отношение к нашей исторической судьбе, ставя имя поэта в один ряд с такими большими друзьями нашего народа,как Горький, Брюсов, Городецкий, Дудин, ряд, который никогда не кончится… И всегда, когда армянин мечтает о «горе-птице» Арарат или об «эрзерумской кисти винограду», он вспоминает Мандельштама.

Осмелюсь завершить своё эссе о великом Мандельштаме собственными строками:

Ты жил всегда чужим страданьем,
Которое рождало стих…
Шёл в бой за честность,правду, знанье,
Отдав на плаху жизнь за них…

P.S. Во мне всегда было желание выразить свою любовь к творчеству Осипа Мандельштама.Спасибо вашему конкурсу за предоставленную возможность.

 

45. Фатима Схаляхо. Улица Мандельштама

Мне трудно отделить этого поэта от его судьбы и вряд ли достанет знаний оценивать творчество Мандельштама сугубо эстетически. Конечно, я знакома с его стихами: "Бессонница, Гомер...", со страшным "Мы живем, под собою не чуя страны...". Но еще сильнее этих, ставших хрестоматийными, строк в моей памяти отпечатался лихорадочный галоп "Четверной прозы". Прямая речь затравленного, доведенного до отчаяния человека. И встает перед глазами фото - анфас, профиль - с арестантским номером на груди.

Современные снобы поэтому иногда смотрят на Мандельштама с пренебрежением: погиб в лагере, после такого либо хорошо, либо ничего. Ну что ж, попробуем взглянуть иначе: перед нами выпускник царской гимназии, блестяще образованный человек, знавший в совершенстве языки, читавший немецких романтиков в оригинале. Эстет, оригинал, немного надменный... да нет, чертовски гордый человек! Вспомнить хотя бы, как описывает его Катаев в своем "алмазном кроссворде".

Даже профану, вроде меня, ясно, что среди невероятно яркого Серебряного века Мандельштам обладал своим, уникальным голосом. Не берусь разбирать ее на рифмы и тропы, но слух меня не обманывает: это совершенно особенная интонация. Думаю, я могла бы отличить стихи О.Э. ото всех.

Мне кажется, мотив отчужденности, трагической предопределенности, попытки описать безвоздушное пространство возникли в его поэзии задолго до ареста, ссылки, нищенского существования, попыток самоубийства. Но все же, зачем пытаться отделить поэта от его биографии, тем более, что в данном случае поэт - ее отважный, бескомпромиссный творец? Да, именно бескомпромиссный, так как печально известная "Ода" Сталину - это попытка примирения, дезавуирующая сама себя. Если после первого стихотворения Мандельштама все-таки решили "сохранить", то после "Оды" судьба его была решена.

Недавно мне посчастливилось увидеть спектакль по повести "Египетская марка" в Мастерской Петра Фоменко. И здесь постановщик также не стал отделять вымышленного персонажа от его творца. Образ хрупкого, напряженного, как нерв, юноши Парнока, гибнущего в водовороте революции, которую он даже не заметил; личность поэта, также чуждого ландшафту и потому обреченного - все объединилось в едином, трогающем до слез, сюжете.

При этом - вот признак подлинной гениальности! - даже будучи в изоляции, Мандельштам продолжил находиться не просто в русле, а на гребне литературных тенденций своего времени. Парнок, главный герой пьесы, напомнил о слоняющемся по Дублину, ищущем утешения у церковников Стивене Дедале. (Надо сказать, что и ритм "Четвертой прозы" заставляет меня вспомнить о Джойсе). "Густопсовая сволочь", не оставляющая ему шанса на выживание, - семью несчастного Грегора Замзы из "Превращения" Кафки. А удивительно тонкая, образная система восприятия героем мира заставила вспомнить о словесных кружевах Пруста.

Подлинный катарсис ждал меня в финале: Парнок исчезает за занавесом, его больше нет. И вот из динамиков в разных частях сцены начинает звучать его голос. Строчки из Мандельштама, в чьем сродстве с героем не возникает сомнений.

Все, что осталось нам от поэта, проглоченного веком, - его прямая речь. Ее может услышать каждый, стоит только прислушаться.

46. Валерий Ганский. От Пушкина до Мандельштама

20 августа 1873 года. Провинциальный волжский город Саратов. Подножие Лысой (Алтынной) горы. Кладбище Саратовского мужского Спасо-Преображенского монастыря, построенного по проекту итальянского архитектора Луиджи Руска. Могила Надворного советника Ротчева Александра Гавриловича. На надгробной плите выбита эпитафия, избранная им самим: "Как человек - в жизни заблуждался. Как христианин умер он".

А. Г. Ротчев, поэт и журналист родился в Москве, в семье скульптора. Александр рано лишился родителей и с детских лет терпел невзгоды. Тем не менее, он в 1822 году поступил в Московский университет на нравственно-политическое отделение и обучался там до 1829 года. Среди его однокашников были Фёдор Тютчев, Александр Полежаев и другие известные впоследствии личности. В 1827 году Ротчев был взят под надзор полиции за сочинение аллегорического стихотворения о дубе и атлете, в котором усмотрели намёк на самодержавие.

...Твердыню дуба разломил
Атлет бесстрашный ‒ диво света,
Но дуб обломки съединил
И приковал на век атлета.

В печати Александр Гаврилович дебютировал в 1825 г. переводом пьесы Ж-Б. Мольера «Мнимый рогоносец» и стихотворениями в альманахе «Урания».

Благодаря любви к театру и литературе, круг его знакомств постоянно расширялся. Он бывал в доме Аксакова и Ушакова, во времена посещения этого же дома Пушкиным. И даже посвятил стихи пушкинской пассии Екатерине Ушаковой.

В 1827 году Александр знакомится с семьей старинного княжеского рода Гагариных. Старшая дочь Елена блистала красотой и умом, прекрасно музицировала, рисовала, была образованнейшей девушкой, интересовавшейся театром и поэзией. Молодой поэт ‒ студент и княжна полюбили друг друга. Своеобразным свидетельством этой любви стала книжечка стихотворений А. Ротчева «Подражание Корану». Книга стала подарком поэта к свадьбе, которая состоялась в мае 1828 года.

Тогда, забыв о прежнем зле,
Бодрее отроки восстали:
Народы всюду ликовали,
Светлее стало на земле.

«…Но и после Пушкина стихов стихи г-на Ротчева прочитаете с удовольствием. Г-н Ротчев хорошо владеет языком и стихосложением русским…», ‒ писал редактор «Московского телеграфа» Н.А. Полевой.

5 августа 1835 г. из Кронштадта вышло трёхмачтовое парусное судно ‒ тридцати шести пушечный корвет «Елена», принадлежавшее Российско ‒ Американской компании, в которую Александр Гаврилович Ротчев поступил весной 1835 года.

На корабле семья Ротчевых пересекла Атлантический и Тихий океаны, и достигла Калифорнии. Во время плавания супруга комиссионера, княжна Гагарина родила дочь Ольгу. Александр Ротчев привёз в Калифорнию библиотеку, фортепиано, ноты, французские вина. Для прибывшей сюда столичной семьи начиналась новая, совершенно непохожая на прежнюю жизнь.

С августа 1838 по январь 1842 г. А. Г. Ротчев — правитель посёлка Росс в Калифорнии – «синьор комендант».

Российско-Американская компания упразднила важную в экономическом отношении русскую колонию Росс в северной Калифорнии. 15 апреля 1839 года все строения, — в том числе 180-тоннажные суда «Кяхта» и «Волга» — гордость местного флота, — были переданы в собственность городу Сан-Франциско.

В настоящее время Форт Росс - это исторический парк штата Калифорния, Национальный исторический памятник США. Единственное строение, сохранившееся до наших дней, — дом последнего русского коменданта Ротчева — объявлено объектом исторической ценности национального значения.

В Саратове не осталось никакой памяти о русском писателе и путешественнике, на доме, где он жил и располагалась типография, в которой он трудился, висит мемориальная доска Ивану Ларионову, автору песни «Калинка», и ни слова об Александре Ротчеве.

Зато в США в 1952 году был снят голливудский фильм-вестерн «Покорение Калифорнии» (режиссер Л.Лендерс, сценарий Р.Э.Кента).

А ведь остаются ещё потомки – невидимая память предков.

Праправнучка Ротчева Ольга Ваксель (в детстве её звали «Лютик») была красива. Светло-каштановые волосы, зачёсанные назад, тёмные глаза, большие брови. Рано проявила художественные и музыкальные способности, начала учиться рисованию, игре на рояле и скрипке, научившись читать, читала очень много. Она отличалась замкнутостью и мечтательностью. После окончания Екатериновского института, осенью 1920 года Ольга записалась на ораторское отделение вечерних курсов Института Живого слова, где начала заниматься в кружке молодых поэтов, руководимом Н. С. Гумилёвым. 1924 год. В производственной студии «ФЭКС» — «Фабрика эксцентрического актёра» она встречается с Осипом Мандельштамом и его женой Надеждой Яковлевной. Осип Эмильевич был буквально ослеплён начинающей поэтесой. Из тринадцати- четырнадцатилетнего подростка, каким поэт её запомнил в доме Волошина, она превратилась в гармонично-красивую женщину, которая очаровывала поэтичностью и одухотворённостью облика, естественностью и простотой обращения.

В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой,
И то, что я знаю о яблочной розовой коже… писал Осип Мандельштам стихи, посвященные Ольге. И Ольга Александровна отвечала:
Когда последний час дневной
Сольется с сумраком ночным,
О ты, который мной любим,
Приди ко мне, молчать со мной…

Анна Ахматова говорила о Лютике: «Ослепительная красавица». На ней лежала, по словам многих, знавших её, печать чего-то трагического. Она прекрасно готовила, мыла полы и окна, стирала, шила, вышивала, сама делала ремонт в квартире — красила двери, окна, белила потолки, клеила обои. Подрабатывала она, кроме съёмок в кино, то на стройке в качестве табельщицы, то в качестве манекенши (тогда говорили именно так!) на пушных аукционах, то как корректор; какое-то время служила во вновь открывшейся гостинице «Астория», где от персонала требовалось знание иностранных языков и строгих правил этикета, а также привлекательная внешность. В 1932 г. Ольга Ваксель вышла замуж за норвежского дипломатического работника — вице-консула норвежского консульства в Ленинграде Христиана Иргенс-Вистендаля (1903–1934). Христиан увез её на свою родину в город Осло. В доме Вистендалей она была окружена заботами и вниманием всех родных и друзей Христиана, но, прожив там всего три недели, в приступе острой ностальгии 26 октября 1932 г. застрелилась. Вот — написанное накануне — последнее её стихотворение:

Я расплатилась щедро, до конца.
За радость наших встреч, за нежность ваших взоров,
За прелесть ваших уст и за проклятый город,
За розы постаревшего лица.

Мандельштам откликнулся стихами. По свидетельству Ахматовой, «замечательные строки посвящены Ольге Вексель и её тени «в холодной стокгольмской могиле», а также стихотворение «Хочешь, валенки сниму?». Случайны ли его слова: «Я тяжкую память твою берегу…»?

… Я тяжкую память твою берегу,
Дичок, медвежонок, Миньона.
Но мельниц колёса зимуют в снегу
И стынет рожок почтальона.

Как перекликаются эти строчки поэта серебренного века Осипа Мандельштама со строчками поэта золотого века Александра Ротчева:

«Его ты сотворил из праха,
Тобой я создан из огня!"

< b>47. Юлия Сумарокова

Она еще не родилась,
Она и музыка и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.."

Это строки стихотворения О.Э. Мандельштама "Silentium". Кажется, что клубок мыслей сцепился воедино и трезвонит мерным гудком: " Не родилась...,не родилась". Почему же всё-таки не родилась? Где этот порог обретения связи с миром, энной рождаемости боготворимого? А связано это с музыкальностью слова, гибкостью лирической "ненарушаемого". Мы отчётливо слышим вздох тютчесвкого творения и пытаемся найти схожее с творением Мандельштама. И не ошибаемся, т.к Мандельштам был знаком с творением Ф.И. Тютчева. Мы пытаемся узреть в этих строчках начало, грань, ядро стихотворения, ищем диагонали и переплетения "между" и "после". Понимаем, что "она" с нами далеко, четко не обозначена, не обрисована. Графитным карандашом пытаемся выделить силуэт, но ускользает из рук инструмент.

"Спокойно дышат моря груди,
Но, как безумный, светел день,
И пены бледная сирень
В черно-лазоревом сосуде..."

Цветовая палитра рисует нам спокойный ритм, где слышно дыхание, виден безумный, но светлый день. Поэт чувствует блаженство, растворяется в почти бесцветном мираже и пытается обрести покой.

Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!

Кристаллическая чистота-параметры лирической ноты в данной строфе. Обрести чистоту,эту первоначальную немоту пытается автор. Но где мы можем обнаружить кого именно, какую чистоту он ищет?

Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись,
И сердце сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!

Афродита, пена морская, музыка слова и сердце поэта - ключи авторской мысли, конечный пункт измышлений. Поэт просит Афродиту остаться пеной, не трансформироваться в чужеродное ему вещество. Музыка, слово и сердце тесно сплетены между собой. Здесь нам видится тонкий мир первооснов жизни, редкие детали необычных узоров.

Само стихотворение мистическое, с разного рода гранями и переливами от космоса до вполне земного. Мысль поэта сливается с мыслью необъятного, реет над хаосом. Стихотворение "Silentium"-молчание, молчание красоты и таинственности.

 

48. Ksue Lugovskaya Мандельштам – тот, кто слушал время

Эссе предполагает довольно конкретную тему, кажется, так. Между тем, когда разговор заходит о Мандельштаме, очень трудно сделать выбор. Хочется поговорить и о его музыкальности, и об отношении к искусству, и о роковом стихотворении «Мы живём, под собою не чуя страны». Всё это сразу приходит на ум, это слишком просто и хрестоматийно, а Мандельштама нельзя описывать в таких категориях. Как раз потому, что он сложен, порой выражается филигранно, требуя от нас крепких знаний по истории искусства, литературе, истории в целом. Интересным для меня представляется бинарная модель под названием «Мандельштам и память».

Помнится, ещё школьницей читала воспоминания Анны Ахматовой, и попалась мне любопытная цитата о Мандельштаме: «Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названье которому сейчас не подберу, но который, несомненно, близок к творчеству». Это как так получается – он выдумывал свои воспоминания? Не потому ли Марина Цветаева нарекла его «гордецом и вралем»? (замечу в скобках, что сам Мандельштам нарёк себя антицветаевцем). Да тут назревает, похоже, дискуссия! Дадим слово герою. В эссе «Шум времени» Осип пишет следующее: «Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями». В эссе идёт разговор о некоторых событиях самого конца XIX – начала XX века, свидетелем которых был Мандельштам, и о людях, с которыми он был знаком. Эти образы он достал из кладовой своей памяти, но это не воспоминания, он не вписывает себя, Осипа, в эти вехи истории. Пусть короткой, но истории. Мне могут возразить – он же пишет о себе, как он гуляет с няней по Петербургу, как слушает музыку на Павловском вокзале et cetera. Но позвольте, писать о событиях, в которых ты участвовал, это не значит писать о себе!

Да, осторожно, даже крадучись, я выхожу на мысль о том, что «Шум времени», на мой осторожный взгляд, не совсем справедливо называется автобиографическим эссе. Доказательства можно обнаружить даже в самом названии. Время – вот один из главных интересов Мандельштама, как поэта, историка, филолога (хоть и непрофессионального), и знатока мировой культуры. О нём, о его динамике и изменениях пишет поэт. Его мощные гуманитарные знания позволили ему объясниться метафорой: он – по одну сторону пропасти, его век – по другую, а между ними – пропасть, ров, роща (частый символ в поэзии Мандельштама), заполненная до краёв шумом. Речь родственников-иудеев, странные слова, которые он не всегда понимал, трудные, непонятные современникам стихи поэта Коневского, музыка на Павловсом вокзале, марксистские учения. Для него всё это не ноты эпохи, а шумы, в них нет гармонии, чистоты, они смешиваются в единообразную звуковую массу. Физики определяют шум как беспорядочные колебания разной физической природы; жирно подчеркну слова «беспорядочные» и «разной». У Мандельштама был абсолютный слух, думаю, гармонический порядок от хаоса он отличить точно мог. Блок, для сравнения, не отделял себя от века пропастью, более того, он слышал не шум, а «музыку времени», скрытый голос истории, который имеющий уши да услышит, а вообще должен слышать каждый.

Вновь пишет Мандельштам, что для него вспоминать значит идти одному обратно по руслу высохшей реки. Вот тосковать – другое дело. Как я понимаю мандельштамовскую тоску по мировой культуре, это имеет прямое отношение к памяти. Помнить то, что ты видел и испытывал – путь регрессивный. Помнить то, чего ты видеть и познать самостоятельно не мог – вот искусство, вот настоящий путь развития, вот оно, стремление к акмэ. Культура есть не только созидание материальных объектов особого качества, но и отношение цивилизации к ним. И отношение не значит туристический восторг от лицезрения Колизея. Отношение – это выстраивание линии «я» и «Колизей», «я» и «Нотр-Дам», «я» и «Давид». И смысл познания, поиска и творчества, по Мандельштаму, - это отринуть себя в памяти, уйти от личного, научиться преодолевать шум времени и затосковать по золотому веку. Когда рощи римских колонн ещё не были разрушены, когда Нотр-Дам был совсем новорождённый и только-только расправлял свои мускулы, когда пространство было исторично и широко, а не сжато до размеров коммунальной квартиры. Научись помнить не себя в эпохе, а эпоху во всемирной истории. Тогда ты не пойдёшь по высохшему руслу в одиночку.

 

49. Алексей Кубрик

* * *

Что мне делать, миндальный посох?
Как гнездо из папье-маше,
покидают галльские осы
всё, что было в короткой душе.
Я молчал на твоих страницах,
если камень ещё не пел.
Вот и дерево мне не снится,
видно, воздух над ним сгорел.
Вот и воздух не догорает,
видно, камень его не пьёт.
Тот, кто сам себя убивает,
слишком долго потом живёт.
По дороге в холмистый Павловск
я насвистывал впопыхах
ту мелодию, что обрывалась
только пулей в кадетских мозгах.
Кормят белок велосипедисты.
Кифареды там, где покой.
Песни Шуберта пальцами Листа
объясняются с млечной трухой.
Жаль, играют их гимназисты
с непоставленной левой рукой.
Мне мерещится таянье льдинок
и кошачие жесты перил.
Чья в нас память, воздушный инок,
самых лучших ещё могил?

Вечер русского междуречья
дожевала кремлёвская вша.
Даже снег оказался предтечей
тех, кто будет дышать не дыша.
Если ведаешь то, что не знаешь,
для кого эти песни без слёз?
Подожди… Ты куда пропадаешь?
Я не помню, что будет всерьёз.
И слова выпадают, как зубы,
просто крошатся по чуть-чуть.
Слышишь… в Павловске медные трубы
закрывают обратный путь.

 

50. Татьяна Сергеева. Об Осипе Мандельштаме – с благодарностью и любовью

На огромном небосводе русской поэзии много звезд – ярких, блестящих, манящих к себе светом, какой-то еще не понятой, нераскрытой красотой. Среди них – звезда Осипа Мандельштама - известного русского поэта, вошедшего в золотой список Серебряного века.

В сутолоке житейских дел редко удается уединиться с томиком стихотворений Мандельштама. – ведь жизнь наполнена заботами, работой, бесконечными делами, обязанностями.… Но если все же это случается, то наступает праздник общения с чудесной поэзией.

Открываю сборник стихотворений Мандельштама, бережно перелистываю страницы. Удивительные строки помогают создать в воображении необыкновенный мир, где «хрустальная спит роса», «в небе танцует золото», смеется «музыки голубоглазый хмель», а «комната наполнена истомой». И в этом мире есть любовь. Только как поведать читателю об этом прекрасном чувстве? Может быть, показать ее в цвете, как это сделал Мандельштам?

Но как безумный, светел день
И пены бледная сирень
В черно-лазоревом сосуде

Нежнее нежного твое лицо,
Белее белого твоя рука.

Или раскрыть любимые черты любимого человека? Как у Мандельштама: «соленые нежные губы», «тончайших пальцев белизна», «глянец девических ланит»…

Без любви – «страшно», хотя и приносит она не только радость, но и « мученье», будто «подменили кровь». И все же…

И без тебя мне снова
Дремучий воздух пуст.

В памяти всплывает музыка, которая органично сплелась со строками этого стихотворения , и получилась всенародно любимая песня; жаль, не все знают автора этих чудесных строк.

Перелистываю страницы и вижу перед собой другого Мандельштама – страдающего, тоскующего, потому что реальный мир, в котором живет поэт, жесток и страшен.

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом замок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек живых..

Это стихотворение писали, с одной стороны, мужество и смелость, а с другой стороны – безудержное отчаяние. Город, « знакомый до слез», стал другим ( «где к зловещему дегтю подмешан желток», «мертвецов голоса»). Склоняю голову перед бесстрашием Поэта, отобразившего Правду.

Открываю книгу на стихотворении, от которого буквально дрожь по коже: «Век» Это ведь не только о 20 веке, это и о нашем страшном времени, когда варвары уничтожают творения древней цивилизации, когда ничего не стоит людская жизнь – и уходят к Богу ни в чем не повинные пассажиры самолета - наши соплеменники,, уходят в другой мир жители Франции, Мали, Ливии, взорванные террористами.

Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.

В каждом слове столько боли, безысходной тоски: «кровь-строительница хлещет горлом», «вырвать век из плена», «словно зверь», «жалкий век». У поэта нет даже убежденности, что можно «новый мир начать» Возможно, « еще набухнут почки,

Брызнет зелени побег», но «человеческую тоску» не переступить.

Стихотворение –предвидение.… Как прав был Мандельштам.… К сожалению…

Мозг заставляет руку лихорадочно перелистывать страницы, искать что-то светлое, чистое. Ведь слишком сильна горечь по утраченному и слишком открыто предчувствие грядущих трагедий.

Глаза охватывают слово «Импрессионизм» Меня всегда волновали картины мастеров этого жанра. Есть в них что-то от поэзии Серебряного века: легкая завуалированность, таинственная нечеткость, размытость, а общее впечатление - необычно и удивительно притягательно. Читая стихотворение, не в первый раз удивляюсь умению поэта подобрать такие тропы, что по-новому видишь мир. «Глубокий обморок сирени», «красок звучные ступени», « тень все лиловей», «солнечном развале»…

И раз «хозяйничает шмель», значит это не только красиво, но и правдиво. Так показать картину импрессиониста мог только человек, который не понаслышке знаком с творчеством, понимает и принимает его.

С сожалением закрываю страницы томика Мандельштама. И благодарю судьбу за то, что могу не только читать его стихотворения, но и поделиться со своими учениками мыслями о его творчестве, привить им любовь к неумирающим строкам. Ведь поэты умирают тогда, когда их перестают читать. Мандельштаму дано жить вечно

 

51. Masha Kitova. «Мы живем, под собою не чуя страны»

Так уж сложилось на Земле, что человек живет прошлым. Всюду твердят: «Посмотрите в наше светлое Завтра». Все смотрят. И… И ничего не происходит. А прошлое уже произошло. И оно также реально, правильно и четко, как и ты сам. Вот ты стоишь, сидишь, ходишь, и ты – есть ты. В этот самый момент. А завтра – это как бы уже за гранью сегодняшних реалий. Самое интересно – это то, что живет каждый сам для себя. В какой-то иллюзорной картине. Даже, когда нам кажется, что мы живем для других - это все равно для себя. Вот, к примеру, когда умирает близкий человек – мы страдаем. А знаете почему? Не потому что нам его жаль! Нет! Потому что НАМ его будет не хватать. Ведь человек – натура эгоистичная. Всю свою жизнь мы только и делаем, что выплачиваем кредиты. Чего ради? Чтобы погибнуть, впечатав в дерево классную тачку, которую только что купили? Вся наша жизнь умещается в две секунды вечерних новостей. Но как попытаться жить по-другому? Наверное, никак.

Поэты часто подмечают такие тонкости человеческой натуры. За свое стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны» Осип Мандельштам был арестован. Подумать только насколько у него получилось задеть мраморные черствые сердца наших вождей. Всего лишь одним стихотворением!

Мандельштам не мог спокойно и равнодушно смотреть на то, что творилось вокруг него. И поэтому многие произведения этого поэта носят гражданский и общественный характер. Стихотворение стало одним из тех, которое было направлено против правящей верхушки. Это произведение, на мой взгляд, было равносильно самоубийству.

Поэт рисует весьма неприглядную картину окружающей его действительности. Он говорит о том, что люди, словно куклы, живут одним днем. Они не чувствуют значимости своей жизни и жизней окружающих людей.

Наверное, со стороны Мандельштама эти строки и есть патриотизм.

Ведь патриотизм – это не значит только одна любовь к своей Родине. Это гораздо больше... Это - сознание своей неотъемлемости от Родины и неотъемлемое переживание вместе с ней ее счастливых и ее несчастных дней. Эти нотки патриотизма прослеживаются, чуть ли не во всех его произведениях. Наверное, поэтому вожди так боялись поэта.

Народ любит революционеров. Быть может не каждый пойдет за таким человеком, но каждый задумается над тем, к чему все же пытается взывать поэт. Так уж устроено человеческое сознание, и мы не в праве тут что-либо изменить.

Зародив нотку революции в сознании – мы можем зародить и саму революцию. Неважно, какой она будет – кровопролитной, или подсознательной. Она опасна для «земных Богов» в любом ее проявлении.

Не могу не вспомнить еще одно стихотворение, затронувшее струны моей души.

«Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но видит бог, есть музыка над нами…
…И мнится мне: весь в музыке и пене,
Железный мир так нищенски дрожит…
…Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит!»
«Концерт на вокзале» (1921)

Я думаю поэт знал, что даже если его истребят вожди, они не смогут истребить зарожденное уже тогда зерно его собственного «Я».

Осип Мандельштам – это человек «нелинейного нрава».

«Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова -
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама...»

В этом стихотворении сказано все. Всего восемь строк, а наше сознание уже рисует автора. Пусть мы никогда не видели его и не были с ним знакомы, но даже когда пролетят тысячелетия, открыв в далеком будущем эти стихотворения, ребенок – мальчик или девочка, или уже взрослый человек обязательно посадит внутри себя ростки настоящего истинного патриотизма.

А на самом-то деле в идеале нам бы превратиться в шоколадку — и время прошло бы быстрее и в фольге как-то спокойнее. Не так ли?

 

52. Анна Летягина (Annie Freiheit). Оркестр Мандельштама

Вместо эпиграфа:
Музыка слова, ворвавшись в покой
Гулкий искристо-звенящей строкой,
Слуху дарует изящно-беспечно
Песнь, что теперь будет вечно со мной.

Я приближаюсь к набережной неисцелимых - возможно, той самой, о которой гораздо позже напишет поэт иной эпохи. Но она существует уже сейчас, и я приближаюсь к ней. Назову её набережной незабвенных. Назову её набережной невозврата. Назову её местом, где рождается музыка поэтического слова.

Силуэт человека маяком возвышается на этой границе времён и безвременья. В точке пересечения линеек нотного стана. В межстрочном пространстве поэтических взмахов дирижёрской палочки. Он - дирижёр. Его незримый оркестр играет для меня "Silentium". Играет для меня первозданность невысказанного. Играет для меня
первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!

Послушайте, она уже звучит! Не слышите? Ну, как же...Ах, да. Её ведь ещё нет. Иначе она бы не звучала. Парадокс? Отнюдь. Ведь что есть звук, как не отражение или даже сам лик небытия? Только ещё не рождённая мелодия - мелодия; родившись, она обращается в какофонию. Поэтому та, что звучит сейчас благодаря дирижёру, ещё не родилась. И потому именно сейчас и только сейчас её можно услышать. Слушайте!
Она еще не родилась,
Она и музыка и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.

Я прислушиваюсь. Пытаюсь мысленно разобрать узор этой мелодии на нити, из которых он сплетается: услышать каждую скрипку-метафору, каждую флейту-аллюзию этого невидимого оркестра так, как будто каждый инструмент в нём – первый, единственный и неповторимый. Пытаюсь услышать цвет и разглядеть звук этого мира поэзии нот и музыки рифм, который смотрит на меня издалека и, в то же время, кажется очень близким: почти осязаемым, оглушительным, многоцветным.
Старинной песни мир, коричневый, зелёный,
Но только вечно молодой…

Смеялся музыки голубоглазый хмель…

И когда почти достигнуто состояние полного умиротворения и медитативности, в этот безмятежный по цветовой гамме узор красной нитью отчаянно-дерзко врывается рояль :
Звуколюбец, душемучитель,
Мирабо фортепианных прав.

Играй, играй, оркестр. Рисуй немыслимые узоры в воздухе взмахами палочки, дирижёр. Рифмы созданных тобой мелодий, исполняемых оркестром под твоим чутким руководством, неповторимая гармония звенящей в этих мелодиях поэзии…всё это выше, чем искусство. Чтобы увидеть, приходится устремлять внутренний взор ввысь – туда, где вдохновенно порхают твои поэтические строки-птицы. Чтобы услышать, надо обострить свой внутренний слух, оградив его от всевозможных посторонних звуков и шумов. И вот я устремляю. Поэтому вижу. И вот я обостряю. Поэтому слышу.

Эта музыка всё больше и больше волнует моё внутреннее море, оно становится всё более и более неспокойным, ему становится всё теснее и теснее внутри – и всё это порождает во мне желание бежать без оглядки. Потому что это невероятно всепроникновенно. Потому что это невообразимо прекрасно. Потому что это невыносимо…невыносимо. Бежать, бежать, бежать…И тут дирижёрская палочка в очередной раз взлетает в воздух и я слышу – честное слово, слышу! – обращённые именно ко мне строки; я слышу то, что заставляет меня остановиться и замереть на мгновение:
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит!

И я остаюсь. Чтобы услышать пока ещё не сыгранное. И переслушать уже прозвучавшее, переосмысливая знакомые уже звуки. Я остаюсь. Пока играет оркестр Мандельштама, я буду здесь, я буду слушать.

Примечания:
1) все цитируемые в эссе поэтические строки принадлежат перу Осипа Эмильевича Мандельштама;
2) поэтический эпиграф написан автором данного эссе.

 

53. Ольга Запорощенко

Я давно влюблена. В город. В Санкт-Петербург. Для меня его образ неразрывно связан с именем О.Э. Мандельштама.

Однажды, в промежутке между визитами в любимый город, я услышала песню на стихи Осипа Эмильевича «Ленинград». Она произвела на меня колоссальное впечатление, навеяв воспоминания о многочисленных историях блокадного Ленинграда. Позднее, когда мне удалось узнать историю создания стихотворения, написанного в 1930 году, я осознала истинную идею его написания. На самом деле, автор был потрясён, вернувшись в Петербург спустя 13 лет в уже послереволюционную Россию. Его взору предстал изменившийся до неузнаваемости город, однако для Мандельштама он по прежнему «знакомый до слёз». На мой взгляд, автору очень точно удалось передать свои ощущения в чувственных строках «Ленинграда».

И теперь, приезжая в Петербург, мне думается: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»

 

54. Ал. Абаринов. Ступени

Чуть ли не в устье Невы, так и не успевшей разбежаться на коротком своём пути от Ладоги - глубочайшего озера Европы, смотрит окнами на замерзшую реку роскошное здание Академии художеств. Теперь там - Санкт-Петербургский академический институт живописи, скульптуры и архитектуры им. И. Е. Репина. Назовите любого известного вам со школьной скамьи художника прошлых двух столетий – все они прошли через эти стены. Ф.С. Рокотов, Д.Г. Левицкий, О.А. Кипренский, В.А. Тропинин, С.Ф. Щедрин, К.П. Брюллов, А.А. Иванов, П.А. Федотов, И.Н. Крамской, В.И. Суриков, В.А. Серов, И.Е. Репин. И не только художники, но и архитекторы: В.И. Баженов, И.Е. Старов, А.Н. Воронихин, А.Д. Захаров, В.П. Стасов. А скульпторы какие - Ф.И. Шубин, М.И. Козловский, И.П. Мартос, С.С.Пименов, В.И. Демут-Малиновский, П.К. Клодт, М.М. Антокольский! Здесь же получил образование великий наш Тарас Шевченко. Было у него здесь всё - и жилье, и мастерская. Здесь он скончался.

Монументальное здание, египетские сфинксы напротив входа, гордая Нева, несущаяся к близкой Балтике – всё это врезалось в память на долгие годы. Утро. Богдан Ступка, когда узнал, что квартира Тараса Шевченко в десяти минутах езды, просиял. Мы остановились прямо перед входом, заехав правыми колёсами на поребрик. Или преодолев бордюр.

Теперь нужно было - пересечь анфиладу картинных выставочных залов с волнующими запахами льняного масла; подняться по мраморной лестнице, на которой постоянно сидит привидением какой-нибудь тихий буонаротти и отчаянно карандашит арочный потолок Академии на пористый лист белоснежной бумаги; оказаться в тёмном неосвещаемом коридоре; застыть перед старой дверью в мастерскую Шевченко – это две массивных деревянных створки высотой метра по три. Изнутри там массивная дверная цепочка тоже времен шевченковских. Створки сводятся вместе и закрываются смотрителем на ночь здоровенным древним ключом. И ещё, посредине створок - висячий замок, с контрольной бумажкой такой внутри.

Комната узкая, глубиною пятнадцать шагов, завершается огромным мутным окном, выходящим в академический круглый двор. Крепость! Низкий подоконник; Шевченко он не доходил до колен, должно быть. Этюд к «Катерине» будто свидетель тех его дней в стенах Академии – вот он, остался в собственности музея-мастерской.

А потом Тарас поднимался наверх – высоченная комната была перекрыта и превращена им в двухярусную; настелен пол. Лестница в кабинет (и спальню одновременно) - крутизны необычайной, будто вход на колокольню Киево-Печерской лавры. Двадцать ступенек, но чтобы ступить на очередную, нужно уцепиться за деревянные перила и подтянуться немного. Роковая для Шевченко лестница; здесь его рука безжизненно разжалась, отпустив поручень.

Вот уже март-березень, но зима только начинает сдаваться... Думаю, таким же холодным был тот день, таким же снежным Петербург, и так же далеко была Малороссия-Украина, живописная, согревавшая и вдохновлявшая Тараса в этом каменном мешке… Я услышал:
«Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных»…

Ступка замер, стоя у высоченного окна, выходящего в круглый академический двор. «Тарасэ-Тарасэ! Так от глядел, мабуть, на последние сугробы, на небо. Думал-размышлял. Брал палитру с красками, кисть – и давввай туда ще грусти, ще звонкой тоски»! Он показал, как; вдруг возникла кисть, а большой палец левой руки артиста был продет в отверстие несуществующей палитры: «Он ведь страшные вещи сказал перед смертью, знаешь? «Поднимусь, побуду один». Погрозил гостям: «Сойду! Наведу порядок…» Пророк? Пророк!» Губы его побелели, тусклый свет тарасова убежища не смог скрыть слезу. Ступка сел на ступени и по-детски откровенно стал всхлипывать, опустив голову и держась за те самые проклятые перила, выкрашенные коричневой страшной краской…

Никуда мы не поехали уже, а сели в тихом армянском кафе в Соляном переулке и пугали редких посетителей литровой бутылкой с чёрной этикеткой.
«Петербург, у меня ещё есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса»…

Он был безмерно счастлив.

* * *

Удивительный это город! Все клянут его за погоду-природу, за мрак зимних ночей, за не дающий уснуть, а оттого раздражающий, романтизм ночей летних, чересчур светлых. И – любят безумно: за те же белые ночи, невероятные по красоте архитектурные ансамбли, за тех великих людей, что он взрастил.

Тарас Шевченко. Осип Мандельштам.

Кто там ещё?

 

55. Матвей Дрёмин

Признаюсь честно, до того как я заинтересовался этим конкурсом, я не знал об Осипе Эмильевиче Мандельштаме. В биографии Мандельштама я узнал о его тяжёлой судьбе. Естественно, я ознакомился с его стихотворениями. Больше всего меня поразило, решающее для Осипа Эмильевича, стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны» («Кремлёвский горец»).

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища. <
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него - то малина
И широкая грудь осетина.

Это стихотворение показывает всю тяжесть того тоталитарного режима, что был чуть больше полувека назад. Народ страдал, страдала и душа Мандельштама, русский народ никогда не забудет умерших в годы репрессий. Я не хочу говорить хорошо или плохо о Сталине, ибо не он один виновен в том, что происходило тогда в России. Весь государственный аппарат был слишком жесток и строг.

Я не зря назвал это стихотворение «решающим» в судьбе Мандельштама. После прочтения, он был сначала сослан в ссылку, а потом и вовсе в лагерь на Дальний восток, где и скончался.

Он не просто великий русский поэт, он великий человек. Осип не пошёл на сделку с совесть, безусловно, он знал, что его ждёт, но не отступил.

 

56. Ольга Кунавина. Запах детства

Я не знаю, с каких пор
Эта песенка началась, -
Не по ней ли шуршит вор,
Комариный звенит князь?

Я хорошо помню, когда в нашем доме впервые появился Мандельштам: это был 1984 год, мне было десять лет, мама, вернувшись из книжного магазина, принесла очередную стопку книг, в числе которых была поэтическая антология «Мысль, вооруженная рифмами». Я быстренько схватила эту антологию и судорожно принялась просматривать ее содержание. В ту осень нас, четвероклассников, впервые взяли на уборку картошки вместе с «большой» школой, которая дружно распевала песню про журавленка, жившего вдали от родины, и «Бригантину» Павла Когана, чьи слова поразили меня в самое сердце. К моей невероятной радости, «Бригантина» в антологии нашлась. В самом последнем разделе «Советский период».

На Мандельштама, равно как и на Ахматову с Цветаевой, оказавшейся в том же самом разделе, что и Коган (Мандельштама и Ахматову включили в «Начало XX века»), я внимания не обратила, правда, фамилии запомнила. Они мне показались чрезвычайно красивыми.
Второй мой «заход» в антологию случился ровно через два года. Я начала «сочинять» (больше в подражание отцу, который печатался в местной газете) и даже заняла первое место в школьном поэтическом конкурсе, опередив более маститых поэтов, причем мужеска полу, чем невероятно гордилась. Но вдохновляли меня тогда почему-то не какие-то акмеисты с символистами, а Багрицкий, Тихонов и Светлов (последний особенно).

Мандельштам опять прошел мимо меня.

Я хотел бы ни о чем
Еще раз поговорить,
Прошуршать спичкой, плечом
Растолкать ночь – разбудить.

Еще через два года, отправившись на очередные летние каникулы в деревню, я прихватила с собой антологию, хотя у бабушки с дедушкой книг и журналов было предостаточно: в семье любили читать. Дед, попавший в 17 лет под Сталинград, был тяжело ранен и четыре года провел в госпиталях. Физически работать подолгу он не мог, поэтому все свободное время тратил на чтение, приобщив к этому занятию все свое семейство. Особенно в семье любили поэзию. Моя младшая тетушка, моя любимая нянюшка, читала наизусть мне, двухлетней девочке, на ночь после положенной сказки (неизменное мое требование – «Аленький цветочек») есенинскую «Анну Снегину», под звуки которой я благополучно и засыпала. А еще дед любил поговорить сам с собой, причем делал это преимущественно ночью (днем это было сделать затруднительно, так как выросшие дочери привозили в деревню на все лето своих чад, общим количеством в девять человек), сидя возле печки в кухне и покуривая самокрутку. Мы, дети, знали эту его привычку, но никогда над ней не смеялись. Невозможно было представить себе раннее утро без привычного дедовского бормотания.

Раскидать бы за стогом стог –
Шапку воздуха, что томит;
Распороть, разорвать мешок,
В котором тмин зашит.

Как же я обожала лежать на стоге сена и вдыхать его запах! Частенько, украдкой мы взбирались с двоюродной сестрой по приставной лестнице на самый верх и, полеживая на сене, вели свои девичьи разговоры или просто пересказывали прочитанные за зиму книги. В один из дней мы решили почитать то, на что глаз упадет. Мой глаз «упал» на антологию, я взяла ее на стог и, раскрыв наугад, оказалась на странице со стихами Мандельштама. Кстати, поэтических предпочтений у меня на том возрастном этапе не наблюдалось. И хотя большинство стихотворений Осипа Эмильевича, включенных в антологию, мы с сестрой не поняли, особенно про гусаров, садящихся в седло после пьянки, при виде которых улыбаются какие-то мещанки (нам это зрелище показалось нелепым и пошлым), тем не менее, это, небольшое, в четыре строфы, «Я не знаю, с каких пор…» мы единодушно нашли близким нам по тогдашнему настроению. Раскидать стог мы тоже были не прочь, но на такое дело всё же не решились, а вот пару мешочков с травами, что у бабушки всегда лежали в комодах и бельевом шкафу (для запаха), из любопытства распороли, однако никакого тмина в них не нашли. Там обнаружились лишь медуница и чабрец.

И только в университетские годы, наконец, настал настоящий черед и Мандельштама, и Ахматовой, и Цветаевой. Цветаевой, правда, чуть раньше – в старших классах школы, а вот Мандельштам начал открываться именно в университете, когда я писала работу по цветаевскому циклу «Стихи о Москве»: «Из рук моих – нерукотворный град прими, мой странный, мой прекрасный брат». Вот тогда-то меня, что называется, «зацепил» и «прекрасный брат», и поэтический диалог двух великих поэтов. А спустя некоторое время пришло и осознание их прозы, особенно мандельштамовского «Шума времени».

«Шум времени» - это что-то особенное в нашей русской литературе. Это не просто воспоминание. Это опоэтизированный рассказ о самом замечательном периоде из человеческой жизни – детстве, времени, когда человек по-настоящему счастлив, а главное - свободен. Только с возрастом осознаешь, что детство с его безмятежной радостью и веселой беспечностью неповторимо. Я не знаю другого подобного произведения, где детство было бы показано в таком удивительном сочетании красок, запахов и звуков. В своих воспоминаниях о Мандельштаме Ахматова отметила это: «А его театр, Комиссаржевская… а запахи Павловского вокзала, которые преследуют меня всю жизнь».

Чтобы розовой крови связь,
Этих сухоньких трав звон,
Уворованная нашлась
Через век, сеновал, сон.

В сентябре того же года, в который мы с сестрой, валясь на стоге сена, впервые прочитали Мандельштама, умер дед: у него остановилось сердце, когда он принялся растапливать печку. Его так и нашли – притулившимся к печной дверце. Через три года мы забрали бабушку к себе, дом же продал сын, мой дядя. Спустя некоторое время пришло известие, что новые хозяева перевезли наш дом в другую деревню. Когда через несколько лет мы приехали на могилу деда, то на том месте, где стояла наша усадьба, ничего не оказалось. Все заросло бурьяном. Это было тягостное и грустное зрелище.

Вот уже много лет мне снится один и тот же сон. Мне снится дом дедушки и бабушки. Я брожу по пустым комнатам и вижу ту же самую обстановку, что была при их жизни. Иногда я пытаюсь отыскать в весеннем воздухе запах моего детства – запах сена, березовых веников, сухой травы из бабушкиного комода… И не нахожу.

 

57. Галина Щербова. Поэзия камня
(статья Осипа Мандельштама «Утро акмеизма», 1912)

Поэт ценит в слове смысл.
Архитектор ценит в камне тяжесть.
«Голос материи … звучит как членораздельная речь. На этот вызов можно ответить только архитектурой».
«Ядро личности» есть не только у человека, но и у каждого произведения искусства, даже у каждого замысла. Это неизменная абсолютная составляющая. При создании и воплощении проекта главное - сохранить под ударами внешних условий те элементы, которые составляют ядро личности. Иначе будет утрачен смысл – индивидуальность художественного высказывания.
Культура умирает тогда, когда перестают создаваться уникальные произведения и начинается эпоха тиражирования.
«В погоне за утонченностью XIX век потерял секрет настоящей сложности».
Чем свободнее архитектор в выборе таких инструментов, как материал, габариты объёмов, цвет, свет, тем естественнее и осмысленнее выстраивается логическая цепь замысла и осуществления, где выбор опирается на чувственные приоритеты мастера.
«Зодчий говорит: я строю — значит, я прав. Сознание своей правоты нам дороже всего в поэзии…»
Сочетание статичных и динамичных элементов в каждом «кадре» возводимого здания. Кадры объемно-пространственные, цветные могут рассматриваться как самостоятельные композиции, но вместе являются логической системой развития пространства, прочтение которого может начаться с любого места. Их кажущийся богемный беспорядок строго подчинён системе раскрытия зрительных перспектив и тупиков.
Родченко говорил, что не нужен никакой синтетический портрет человека, – нужно много мгновенных разных портретов, показывающих его в разных аспектах – это многогранность, это и есть развитие образа, когда образ может реабилитировать свой синтетический портрет, который и есть абсолютная мёртвая законченность.
Последовательное развитие образа… Развитие нужно и для произведения искусства, и для процесса, который приводит к созданию произведения искусства.
«…Поэт возводит явление в десятизначную степень, и скромная внешность произведения искусства нередко обманывает нас относительно чудовищно-уплотненной реальности, которой оно обладает».
Дуга на больших пространствах усиливает перспективу, создаёт экспрессивный, а не размеренный ритм убывания. Дуга в ограниченном пространстве перегружает его экспрессией, в малых пространствах дуге не хватает размаха.
«Строить — значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство».
Все архитектурные элементы служат большему – создаваемой среде. У всех своё место – своё двойное значение. Не двусмысленность, а многозначность.
«Для того, чтобы успешно строить, первое условие — искренний пиетет к трем измерениям пространства — смотреть на них не как на обузу и на несчастную случайность, а как на богом данный дворец».
Если пришли к архитектору, значит, не знаете, что такое красиво и как его сделать. Если спорите с архитектором, значит, знаете, что хотите практичное, экономичное, гигиеничное, но хотите, чтобы архитектор именно это назвал красивым.
Наследник возьмёт после вас не практичное, не экономичное, не гигиеничное, а красивое. Вот единственное, что достойно быть и оставаться во времени.
«…Мироощущение для художника орудие и средство, как молоток в руках каменщика, и единственно реальное — это само произведение».
В проекте мы стремимся создать симметрию, сделать ровно. Ровное – архитектура.
Если не вышло ровно, – это уже скульптура.
«Какой безумец согласится строить, если он не верит в реальность материала, сопротивление которого он должен победить. Булыжник под руками зодчего превращается в субстанцию…»
Пространство подсознательно достраивается зрителем, к видимому прибавляется предполагаемое. В хорошем проекте всегда есть приём расширения пространства.
К понятию «пространство» не подходит слово «закончено».
«Мы вводим готику в отношения слов…»
Красивое – правильно, некрасивое – неправильно. Если некрасивое правильно, оно красиво!
«…Принимать в искусстве что-нибудь на веру недостойно художника, легко и скучно».
Истинные художники мыслят сходно. Они легко понимают друг друга, когда говорят об искусстве, хотя могут быть служителями противоположных его областей. Поэт и архитектор созвучны. Они точно знают, какие смыслы стоят за словами:
«Мы не летаем, мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить».

 

58. Екатерина Осечкина (Ekaterina Svetlakova)

Мне никогда не нравился акмеизм.

Возможно, в силу своего возраста, а так же старых привычек, насильно привитых нам еще за школьной партой, я просто не понимала, что значит «самоценность каждого явления» и почему на смену мимолётной лёгкости и даже мистической таинственности символизма пришёл акмеизм с его реалистичными взглядами на мир. Меня учили различать и отличать поэтов Серебряного века, понимать их намёки и созерцать тайный смысл, спрятанный за символами.

Как говорил Вячеслав Иванов, крупнейший теоретик среди символистов, поэзия есть «тайнопись неизреченного». И пока формировалось моё сознание, эти слова были для меня единственно верной истиной, которую следовало бы ассоциировать не только с тем самым периодом в истории русской литературы, относящейся к началу XX века, но и со всей поэзией в целом. И для материальных образов акмеистов в моей голове просто не осталось свободного места.

Но время шло, на смену школьных парт пришли университетские кабинеты, лекционные залы и невысокие кафедры, за которыми признанные доктора наук и доценты в области русского языка и литературы читали свои доклады и лекции, совершенно отличные от того, что нам преподавали в школе. И вместе с этим появились другие мысли, другие поэты, другие направления.

Чем старше становится человек, тем яснее он понимает, что все тайны, покрытые ореолом мистики, это обычные проделки взрослых. Куда важнее предметность, сознание, детализация образа и соединение внутреннего мира с «мудрой физиологичностью». Так, Осип Мандельштам в статье «О природе слова» скажет, «для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов». То же самое и о жизни.

Думая обо всем этом, я снова взяла в руки поэтические сборники со стихами Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама и Николая Гумилёва, чтобы посмотреть на их творчество под другим углом. Чтобы дать еще один шанс акмеизму, так сильно напоминающему своими взглядами на окружающий мир нас, повзрослевших подростков, сброшенных в пучину океана под названием «жизнь».

Забавно, не правда ли, как быстро бежит время, меняя за окном слайды с пейзажами. Меняются люди и нравы, появляются новые приоритеты, осваиваются неведомые горизонты. Но даже несмотря на новый век и передовые технологии, литературные ценности остаются прежними. И сегодня как никогда творчество Осипа Эмильевича стало актуально для современной молодёжи.

Молодые люди нынче действительно одиноки. Мы похожи на перелётных птиц, отбившихся от стаи и сбившихся с пути. Мы кружим в небе, не зная, в какую сторону лететь, за каким поворотом нас поджидает счастье, а за каким – разочарование. Мы боимся ошибиться в своём выборе, поэтому продолжаем бессмысленно блуждать по кругу, забывая о целях и своем предназначении.

Впервые своё сходство с Мандельштамом я обнаружила, когда мне на глаза попалось его стихотворение «Только детские книги читать…» (1908). И эти строки, точно клеймо, отпечатались в моём сознании:

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.

В эти годы Осип Эмильевич как раз учится в Сорбонне и в Гейдельбергском университете в Париже, возможно, этим и объясняются его тоска по дому и желание увидеть родную землю. Мне тоже пришлось уехать из родного города за год до своего совершеннолетия, и именно тогда я впервые осознала, насколько сильно привязана к своему дому. Но отчего же тогда семнадцатилетний подросток «от жизни смертельно устал»?

Мотив одиночества красной нитью пронизывает всё творчество Мандельштама и достигает своего пика в более поздних его работах:

Еще обиду тянет с блюдца
Невыспавшееся дитя,
А мне уж не на кого дуться
И я один на всех путях.

(«О, как мы любим лицемерить…», 1932)

Даже его жена, Надежда Яковлевна Мандельштам, писала в своих мемуарах о том, что её муж был одиноким человеком, невзирая на всё своё жизнелюбие. После этих слов кажется, что сходство Осипа Эмильевича с современными подростками становится более очевидным. И даже сравнение с перелётными птицами приобретает смысл:

Будет и мой черед -
Чую размах крыла.
Так - но куда уйдет
Мысли живой стрела?

(«Я ненавижу свет…», 1912)

В отличие от идеалов прошлых лет, в его творчестве жизнь показана такой, какая она есть, без прикрас и фальши. Больше нет прекрасного страдающего лирического героя, вокруг которого вертится вселенная, нет изящной леди и этого трепетного чувства в груди. Намного важнее – найти себя и своё место в этом мире. И эта еще одна из причин, почему творчество Мандельштама с каждым годом становится для меня более актуально.

Дано мне тело - что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?

(«Дано мне тело – что мне делать с ним…», 1909)

Поднимая подобные вопросы в своем творчестве, Осип Эмильевич заставляет нас задуматься, наконец, о тех вещах, о которых ты практически не размышляешь, учась в школе или поступая в университет. Что это, цель? Мечта? Почему я не могу остаться подростком, окутанным пеленой одиночества? Как долго я еще буду бессмысленно топтаться по кругу на месте, точно привязанный к столбу пони?

Я знаю, что обман в видении немыслим
И ткань моей мечты прозрачна и прочна;
<…>
Так ринемся скорей из области томленья —
По мановению эфирного гонца —
В край, где слагаются заоблачные звенья
И башни высятся заочного дворца!

(«Я знаю, что обман в видении немыслим…», 1911)

И чем старше становишься, тем яснее осознаешь, что любой выбор в жизни тебе придётся делать самому. Всё имеет свои последствия. Тебе никто не поможет, никто не укажет верный путь. И единственное, на что ты можешь рассчитывать – это стихотворения поэта, пережившего в своё время те же самые проблемы и трудности жизни:

Но не хочу уснуть, как рыба,
В глубоком обмороке вод,
И дорог мне свободный выбор
Моих страданий и забот.

(«О, как мы любим лицемерить…», 1932)

Мне никогда не нравился акмеизм.

Потому что моя учительница по русскому языку и литературе в школе обожала Александра Сергеевича Пушкина и Константина Дмитриевича Бальмонта. Она могла часами говорить об одиночестве и скитаниях лирического героя и символах и их значениях. Она показала нам прекрасный и удивительный мир поэзии, воздушный и невесомый, с оттенками лёгкой тоски. И потому, когда мы, неподготовленные к взрослой жизни и неоперившиеся до конца птенцы, вылетели из гнезда, мы тут же сбились с курса и потеряли жизненный ориентир.

Но спасибо Вам, Осип Эмильевич. Ваши строчки помогли мне понять, что не я первая, не я последняя буду еще долго скитаться в поисках ответов на интересующие меня вопросы, прежде чем смогу найти себя. Вы никогда не врали своим читателям, не притворялись благородным и разумным ради славы и всеобщего признания. Вы просто оставались верны сами себе, и это, пожалуй, лучший урок, который я могу вынести для себя.

Я качался в далеком саду
На простой деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.

(«Только детские книги читать…», 1908)

 

59. Светлана Бражникова. Мандельштам и Цветаева. Встреча у "звездной часовни"

Весной 1916-го, столетие назад, поэты Марина Цветаева и Осип Мандельштам гуляли по Москве. Марина "дарила" Мандельштаму, сознательную жизнь прожившему в Петербурге, Первопрестольную столицу.

Многие литературоведы отмечают, что этот "подарок" отразился на поэзии О. Мандельштама, а в каком-то смысле, возможно, и на его жизни.

Оба поэта в тот период пишут стихи - друг другу. И в стихах обоих повторяется образ "церковки знакомой" - Иверской часовни. Но почему им вспоминается именно это место в Москве, и что оно в те времена значило для москвичей?

Поэты Марина Цветаева и Осип Мандельштам познакомились летом 1915 года в Коктебеле, затем встречались зимой в Петербурге. В феврале 1916-го Мандельштам приехал к Марине в Москву.

Цветаева позже так вспоминала об этом времени: «Чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом...»

Мандельштам описывает свой приезд в древнюю столицу через трепетное, весеннее, красочное, в чем-то отчаянное "На розвальнях, уложенных соломой…". Исследователь Л. М. Видгоф в книге-экскурсии "Москва Мандельштама" так трактует это стихотворение: «Как мы видим, въезд в Москву в этих стихах - это спуск в низину, низину сырую, с тающими черными сугробами, влажной весенней далью... Это погружение в пучину, приобщение к стихии, стихии воды и цветаевской страсти, противостоящей и угрожающей строгой выверенности камня, архитектуры. Низина - пучина - стихия - Марина... И само морское, водное имя Цветаевой, и знакомство с ней именно на море, и ее стихийный характер - не сомневаемся, что все это окрасило первоначальное восприятие Москвы Осипом Мандельштамом».

«Розвальни движутся по Москве "от Воробьевых гор до церковки знакомой" - в ней можно с немалым основанием опознать Иверскую часовню у Красной площади ("часовню звездную - приют от зол", как она названа в стихах Цветаевой)».

Марина Цветаева той весной создает целый цикл "Стихи о Москве", и в трех из девяти стихотворений упоминается Иверская часовня. Не всегда называемая впрямую, но точно угадываемая. Чем она была так важна для Марины?

Французский путешественник маркиз Астольф де Кюстин в своем "бестселлере" "Россия в 1839 году" так вспоминает эту "часовню звездную": «Над двухпроездными воротами, через которые я вошел в кремль, помещается икона Божией матери, написанная в греческом стиле и почитаемая всеми жителями Москвы». Его слуга (из итальянцев, но довольно проживший в России) поясняет своему хозяину: «Поверьте мне, синьор, эта мадонна творит чудеса, причем настоящие, самые настоящие чудеса, не то, что у нас: в этой стране все чудеса настоящие».

История "мадонны" такова. Более тысячи лет тому назад в Византии, близ города Никеи императорские иконоборцы пришли в дом благочестивой вдовы. Та хранила древнюю икону, по преданию, написанную апостолом Лукой. Они потребовали отдать им икону или откупиться. Женщина посулила воинам деньги и попросила времени, чтобы их собрать, а сама тайком опустила икону с молитвой в море, понимая, что спасти ее невозможно. Образ же вдруг встал на ребро и поплыл...

А в XI веке икона сама приплыла к Иверскому монастырю на Афоне, чтобы занять свое место над вратами и охранять братию в настоящей и в будущей жизни. Для нее был построен специальный надвратный храм, и образ стал называться Иверской иконой Божией Матери Портаитиссы (по-гречески - "Вратарница" или "Привратница"). Еще ее называют "заступницей", и ходят легенды, что, когда она уйдет с выбранного ею места у ворот, это будет означать скорое Пришествие Господне.

В XVII столетии с иконы сняли копию и отвезли в Москву. Говорят, государь Алексей Михайлович просил отдать оригинал, но монахи побоялись перечить воле иконы, самостоятельно выбравшей себе место.

Один из списков с чудотворного образа разместили в специально выстроенной часовне при Воскресенских (впрочем, за свою историю сменивших много названий) воротах Китай-города.

В 1791 году часовню перестраивает архитектор Матвей Казаков. Через несколько десятилетий постройка Казакова была "благолепно украшена" художником Пьетро Гонзаго. Снаружи ее обили жестью, декорировали медными вызолоченными пилястрами с капителями, гирляндами. Голубой купол часовни был усыпан звёздами, наверху установили позолоченную фигуру ангела с крестом.

В Москве Иверская Заступница оказалась настолько почитаема, что с просьбами к ней приходили не только православные, но и христиане других исповеданий. Студенты перед экзаменами приносили белые розы. Поговаривают, что перед крупными делами заглядывали даже воры и бандиты, веря, что Вратарница никому не может отказать в помощи.

Именно благодаря Иверской часовне укрепился обычай вступать на Красную площадь и в Кремль через Воскресенские ворота. Ему следовали, приезжая в Москву на коронацию, все императоры, вплоть до Николая II. Перед возвращением в Северную столицу обязательно прощались с Иверским образом.

В часовне лежала книга, где просители могли написать об исполненных при помощи Иверской Заступницы желаниях, - книга регулярно заполнялась и заменялась на новую. Вместе с тем, приходящим нужно было внимательно следить за своими кошельками. Писатель Саша Черный в ироничном обзоре "Руководство для гг., приезжающих в Москву" 1909 года советует: "У Иверской — береги свои карманы и не залезай в чужие". А все-таки в периоды отчаянья, когда не у кого было попросить совета и не к кому обратиться, москвичи шли в "часовню звездную". Так, в очень московском "Чистом понедельнике" И. А. Бунина к Иверской отправляется главный герой.

Марина Цветаева о встречах с Мандельштамом весной 1916 года вспоминала: «Я взамен себя дарила ему Москву». Казалось бы, просто прогулки, разговоры о чем-то личном: «Какого спутника веселого привел мне нынешний февраль!». Но вот "вместо себя" она дарит своему спутнику "золотой ларчик"("Мимо ночных башен..."), а в ларчике том горящее "червонное сердце" ("Москва! - Какой огромный...") - православное, народное. А ведь это всего один только дар, а Марина все перечисляет... Ведь недаром же ехали "огромною Москвой" (О. Мандельштам, "На розвальнях, уложенных соломой..."). Поклонение Иверской Заступнице продолжалось и после революции, но в ночь с 28 на 29 июля 1929 года часовню закрыли и снесли. Некоторое время на ее месте простояла фигура рабочего. Воскресенские ворота ликвидировали чуть позже, летом 1931-го. В 1995 ворота и часовню восстановили, на Афоне сделали новый список Иверской иконы. Но трудно оказалось восстановить память и традиции. Теперь о богатой истории "золотого ларчика" и о его ценности для москвичей прошлого почти никто и не знает.

Марина Цветаева и Осип Мандельштам провели вместе - в прогулках и разговорах - всю весну 1916 года. Стихи Мандельштама, посвященные ей в тот период, она позже назовет «несколько холодных великолепий о Москве».

И встанешь ты, исполнен дивных сил…
Ты не раскаешься, что ты меня любил.

 

60. Мари Болгова

Ночь, поскрипывая, скользит по хребтам пятиэтажек, распадаясь леденящим шёпотом в висках. Тик-так. Тик-так. Ты не помнишь в каком году твоя квартира превратилась в камеру предварительного заключения. Всё ждёшь кого-то, озираясь, вздрагивая от поворота ключа, шороха сапог и разбитой кружки. "Спи, это, наверное, Кирилл Семёнович вернулся из театра, спи, дорогой" Тик-так. Тик-так. Не спится... Кого сегодня заберёт кровавый конвоир? Советская Рулетка: напряглись обладатели сладких хрипов Маркиза, буржуазных сновидений, "не тех" лиричных строк, концепций, идеалов. Кого сегодня заберёт кровавый конвоир? Тик-так. Тик-так. На обезбоженном небосводе занимается алая заря Новой Эпохи. Сегодня проснулись все, кроме Осипа Мандельштама, все, кроме без вины убиенных своею страной.

Существует ли жизнь после смерти? Ответ в устах чтеца в прокуренной квартире, в морщинистых ладонях, сжимающих "Век мой, зверь мой" и в соли на щеках обоих. Строчки Мандельштама ласкают Неву, подтачивают Арарат, обыгрывая вечность в преферанс. Здесь золотистые блики Афин поддаются белым ночам Петербурга, а Антигона бьёт вождя. Вечность проиграла. Сдаётся. Покоряется. Склонила голову пред тем, кого убила власть.

Осип подчинил время, разгуливаясь по столетиям, как по гранитной мостовой. Давай пройдём по следу Мандельштама, шагнём на век назад. Это совсем не сложно, это как из плацкартного чистилища перебраться в ресторан: пара душных тамбуров и мы на месте. Вот так, только гамбургером не подавись, родной и телефон спрячь, это неприлично. Как легко расщепляется явь, расстягивается горизонт и тлеет Moscow city.

Видишь? Немного сгорбленный чудак, взяв под руку аристократку, гуляет по Москве, разрисованной акварелью. Они хмелеют в стуже звёзд, нанизывая Млечный Путь на остриё пера, смеясь и плача. Мандельштам с Ахматовой... Беспечные и юные. Кажется всё только начинается, впереди - бескрайние эксперименты, разговоры до полуночи, гул цикад и шум прибоя.

Следующая станция "Надежда".

Чердынь. Жужжат мухи, слетается вороньё — стихия в сговоре с психозом Мандельштама. "Они придут убивать меня в 6" - хрипит обезумевший голос. С той нежностью, с которой мама произносит "Всё в порядке.", Надежда шепчет: "Осип, смотри, уже 8, а никто не пришёл". И только мы свидетели, мой друг, как Надя с нянечкой перевели часы. Ты будешь звонить в колокола, срывать домофоны, кричать в трубку, что любви не ведома кириллица и идиш, что любовь - не конвеер цветов и признаний, а стрелка, замершая на восьми, что не даёт сойти с ума.

"Револлюция". Стоянка 5 минут. Не выходить.

Рушатся ростральные колонны, сгущается багровый закат -революция чёрным конвоем накрыла Санкт-Петербург. Одинокий безумец с лезвием в кармане бродит по искусственному счастью в слащавых прожекторах социализма. Глотки забредели бритвой, перегаром задышали капилляры, отравлен порохом рассвет. Монологи, монологи, монологи. «Страшно будет живым» – об этом времени скажет Блок.

Страшно было Надежде Мандельштам: она в живых... Один кошмарный день, размноженный в десятилетия, несёт с собой из года в год, в котомке - бесконечная тоска, жива ль она?

"Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?"

Треть столетия молчала Надя, храня за пазухой смысл жизни, пока строчки-оппозиционеры и рифмы-диссиденты не вырвались в печатные сборники и петербургские квартиры, минуя гранитного Маркса в Смольном саду... А ты, продолжай крутить барабан нелепых историй и шуток, проваливайся в матрицу, жуй Орбит и живи. А жив ли ты?

 

61. Лилия Газизова. Элегия XX века – «Дыхание»

Непросто жить в восемнадцать лет. Потому что больше чувствуешь, чем знаешь. О многом догадываешься, но мало что понимаешь. Чувства и мысли находятся между собой в гражданской войне. И близкие не всегда не союзники, а почти наоборот.

В свои восемнадцать я прочитала стихотворение «Дыхание», написанное восемнадцатилетним Осипом Мандельштамом в 1909-м году. Я не помню, с какого стихотворения начался для меня Пушкин. Но путь к Мандельштаму был более осознан. Это было неожиданно и просто. Автор поделился созвучными мне мыслями. Это был почти ответ на вопрос, который я тогда себе задавала и не находила ответа. Да и не ответ содержался в стихотворении. Просто я будто раздышалась после приступа астмы. О подобных ощущениях когда-то написал и сам Мандельштамм в «Заметках о поэзии»: «Стихи Пастернака почитать — … дыхание укрепить, обновить легкие…».

Возможно ли сделать реконструкцию тех ощущений, которые испытала после прочтения стихотворения? Если бы машина времени (верю, что её придумают когда-то) смогла бы перенести меня в моё прошлое, я бы выбрала именно этот период своей жизни. Чтобы ещё раз впервые прочитать «Дыхание».

Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?

В юности тело не ощущаешь до конца своим. Окончательно своим тело становится в зрелом возрасте.

Тело ещё не принадлежит его обладателю. Точнее, его обладатель не до конца осознаёт свою собственность. Ему ещё неведомы возможности тела, его сила и слабости. От того и кончают самоубийством чаще в юности, чем в старости. Нет благодарности за данное кем-то тело. Нет осознания его ценности и обязательств перед ним.

Своё тело удивляет. Такое единое и такое моё не может не удивить. Это, скорее, изумление, которое больше удивления.

Тело единое? Значит, гармоничное и совершенное? Но мало кто в юности считает своё тело совершенным. Оно ещё меняется, чтобы принять окончательные формы. Единое тело – это осознание себя как части целого. И как целое. Тело как личный космос.

За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?

Как хороша здесь тихая радость! Но к тихой радости приходит человек, много прошедший и, наконец-то, смирившийся. С телом, с жизнью, с будущим небытием. Мандельштам предчувствует тихую радость старика, которым не стал.
Кого благодарить? Разве не Бога?

Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.

А я знаю, почему не одинок. Потому что цветок не может существовать вне взглядов, к нему обращённых. Пусть соловью не нужны слушатели. Цветку нужны взоры. Он без них зачахнет и умрёт. А садовник – это почти всегда Бог. С ним не может быть одиноко. Потому что он в нас. Так просто? Пусть просто.

Если есть садовник, то должен быть и сад. К образу сада в русской поэзии стали обращаться в восемнадцатом веке. Сад был бы созвучен мотивам его размышлений. Но Мандельштаму мало сада как сада. В этом стихотворении сад становится темницей. Как предтеча будущих потрясений в судьбе самого автора и в двадцатом веке. Но и в темнице он не чувствует себя одиноким, веря, что рядом есть те, кто, как и он, задумываются и предчувствуют.

На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.

Эти строчки надо читать, если – о чтении вслух, шёпотом. Чтобы не спугнуть. Что не спугнуть? Не знаю. Пришло на ум пушкинское: «Прекрасное должно быть величаво». Не совсем к месту. Просто величавость всегда степенна и нетороплива. А ещё – тиха.
Просто запущен метроном. Все обречены, и всё обречено. Alea iacta est.
Грустно, но уже не так одиноко. Потому что – «тепло». Оно словно согревает стихотворение до температуры тела. И даёт надежду, что страшное не случится.

Запечатлеется на нем узор,
Неузнаваемый с недавних пор.

Узор – это сочетание красок, линий, теней – то, с помощью чего можно создать полноценную картину. Автор словно дышит на трамвайное стекло, и возникает картинка. Как акварель, которая пишется почти прозрачными красками, смешивающимися с водой. Эти строчки и есть акварель. Неясное осознание и предчувствие своей судьбы. Желание заглянуть в будущее и при этом зафиксировать настоящее.

Пускай мгновения стекает муть
Узора милого не зачеркнуть.

Когда уходит сиюминутное, обнажается главное. Основа. Судьба. То, над чем не властен человек. Скорее даже не судьба, а рок. Понятие рока ближе автору, написавшему эти строки в начале двадцатого века. Но здесь чувствуется и уверенность в своём, пока до конца не ясном предназначении. И непротивление неотвратимому.

Как важно было для меня начать знакомство с Мандельштамом именно с этого стихотворения. Оно задало тональность, которая помогла мне понять другие его стихи. До сих пор я продолжаю испытывать «тихую радость», перечитывая это стихотворение. «Дыхание» - это элегия двадцатого века. Со всеми признаками этой почти устаревшей литературной формы. Но наполненной образами и трагическим дыханием эпохи. Мне посчастливилось прочитать это стихотворение в юности. Когда будущее и манит, и пугает одновременно. Когда жизнь особенно невозможна и прекрасна.

 

62. Елена Галактионова (Дмитрий Чернышев) Время Мандельштама

Я впервые прочла Мандельштама в начале восьмидесятых. Мне исполнилось восемнадцать лет, я посещала ЛИТО Лейкина и жила за чертой города (тогда ещё Ленинграда) в деревне Новосаратовка – старой немецкой колонии на берегу Невы, в деревянном доме без удобств. Берег в том месте обрывистый, почти отвесный, 40-50 ступеней вниз, к воде. По этой лестнице и бегали с вёдрами, пока на берегу не поставили водоразборную колонку (впрочем, зимой она замерзала, и приходилось бегать к проруби по тем же ступенькам, уже обледеневшим).

Уже была издана книга Мандельштама – тонкий синий томик в Большой серии Библиотеки Поэта, 73 г., но никто из нашего ЛИТО его и в глаза не видел, даже я, несмотря на то, что моя мама работала в библиотеке. При книжных магазинах появились отделы книгообмена, но выменять там эту книгу было почти нереально.

И тут мне повезло. Через пятые-десятые руки, через знакомых моих друзей пришли фотоплёнки – негативы американского трёхтомника Мандельштама. Никому не хотелось с ними возиться, да и лаборатории не было, и плёнки попали ко мне. Я же некоторое время – ещё учась в школе – ездила в фотостудию Аничкова дворца, и процесс печати был мне понятен. Но лаборатории не было и у меня. Были кюветы под фиксаж и проявитель, увеличитель одолжили знакомые, пришлось купить красный фонарь и завесить окно одеялом. Но одна трудность так и не могла быть преодолена – отсутствие проточной воды… Так что либо вниз, к реке, либо – на колонку, метров триста. Но плёнки лежали, нетерпение жгло, любопытство томило. Мой весёлый приятель, бывавший в городе наездами, подарил десять пачек фотобумаги, и я приступила к печати.

А теперь представьте: лист фотобумаги погружается в ванночку с проявителем. Пинцет слегка подёргивает его за краешек. раствор рябит, и – вот оно! – проступают, появляются строки, сначала бледно, потом черней, отчётливей, жирней, и в красном свете фонаря я впервые читаю:

Ни о чём не надо говорить,
Ничему не следует учить.
И печальна так и хороша
Тёмная звериная душа…

Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять.
Всё большое далёко развеять,
Из глубокой печали восстать…

И дальше – все стихи из книги «Камень» – внезапные, как крик, обращённый внутрь. Я помню эту магию появления текста, проявления строчек на белом листе в алых бликах, проступания слов из-под плёнки воды. Время остановилось. Эти стихи (из «Камня») – осколки мира, где время не движется. Словно в детстве играешь с карманным зеркальцем, где любое отражение – совершенный, живой, остановленный кадр. Мандельштам смотрит на мир снаружи, бережно поворачивает его, любуется им. Райская гармония мира ничем ещё здесь не нарушена.

Это потом, когда из всех струн останутся две – горечь и отчаяние – исчезнет это ощущение круглого, совершенного (завершённого!), озвученного мира.

Поэзия в чистом, беспримесном состоянии. Дистиллят поэзии. В то время читалось, что стихи должны быть идеологически заточены, направлены за – или против – чего-либо (типа, «песни борьбы и победы»). Так легко определялась расстановка сил, позиция и оппозиция, Дудин и Галич. Поэзия, созвучная времени. А у Мандельштама стихи застыли в янтарном теле времени (или это нектар поэзии сгустился в янтарь?) Время у Мандельштама появляется позже, как знак скорой гибели.

Я – человек эпохи Москвошвея.
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею.
Попробуйте меня от века оторвать –
Ручаюсь я, себе свернёте шею.

Здесь, в поздний период творчества, стихи уже не льются, не поют – они дребезжат. Через время, Поэта и его стихи прошла трещина.

Холодок щекочет темя,
И нельзя признаться вдруг, –
И меня срезает время,
Как скосило твой каблук.

Жизнь себя перемогает,
Понемногу тает звук,
Всё чего-то не хватает,
Что-то вспомнить недосуг.

А ведь раньше лучше было,
И, пожалуй, не сравнишь,
Как ты прежде шелестила,
Кровь, как нынче шелестишь.

Видно, даром не проходит
Шевеленье этих губ,
И вершина колобродит,
Обреченная на сруб...

Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом...

Да, видно, нельзя никак.

Разве это не прощание с жизнью? Ветер времени принёс Большой государственный Страх. Стихи Мандельштама поведали о нём. Это была попытка преодоления страха.

… А не то верёвок собери
Завязать корзину до зари,

Что бы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал...

… Петербург! я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

И бесшабашно-разнузданное, как пляска на эшафоте – «…Мы живём, под собою не чуя страны…», и, в другой вещи, уже спокойнее, как приговор (оказалось – себе):

Но на земле, что избежит тленья,
Будет губить разум и жизнь Сталин.

Но это слишком трагично. Это будет потом.

Стихи Мандельштама не сложны – они глубоки. Прочитав их там, давно, в доме на берегу Невы я долго к ним не возвращалась. Казалось. что всё свежо в памяти. да не так много и написал… Но когда через много лет я открыла его книгу (уже в 90-е), то внезапно осознала собственное невежество. Я начала буквально проваливаться в каждое стихотворение. Текст на бумаге – как тонкая корочка хрупкого белого ледка, а под ним – тёмная глубина. И дна не видать.

А пока горит красный фонарь, пинцет опускает лист фотобумаги с только что проявившимися строками в фиксаж. Теперь эти слова не исчезнут. Потом перекладываю в ванночку с чистой водой. Рябь на поверхности разглаживается, и я читаю стихи на вдохе и задыхаюсь от плотности этих слов.

 

63. Əkbər Buludlar. Commentary on the poem ‘Kvartira tikha, kak bumaqa’ by Osip Mandel’shtam

The poem ‘Kvartira tikha, kak bumaqa’ was written by Osip Mandel’shtam in November of 1933 in the occasion of the Mandel’shtams getting anapartment from the Soviet government (1) (1 - Nadezhda Mandelstam, Hope Against Hope, tr. Max Hayward (London: Collins & Harvill Press, 1971), p. 150). In ten verses, the poet talks about his perception of the new apartment and outcomes of such acquisition for a poet. Alternating between different dark themes, such as anger, fear, demise, freedomlessness, discontent, and pangs of conscience; the poem creates an oppressive effect on readers. In terms of stylistics, various literary devices are used by the poet to depict and convey these themes and reach this effect.

Verse by verse analysis shows that the poem encompasses various interrelated topics. Firstly, it is about the apartment itself («квартира тиха, […] пустая», «московское […] жилье»). Figuratively, it is silent because the poet cannot publicly declare what he thinks about the Soviet regime, and empty because he is too poor to get any furniture. Moreover, it is about apartment’s features («батареи», «имущество», «телефон», «манатки», «стены тонки»). Things (manatki), figuratively symbolizing the poet’s inner poetic stock, «просятся вон» because the Soviet writers’ house is a regulated place with limited freedom of speech, and «видавшие виды манатки» cannot stay here.

The above-mentioned facts given in the first two verses determine the poet’s place and emotional state in the apartment. Mainly, the speaker feels imprisoned («и некуда больше бежать»). He also captures the unpleasant sense of indebtedness toward the repugnant Soviet regime, i.e. he understands and despises his obligations of a Soviet writer – «и я обязан […] кому-то играть», «грозное баюшки-баю колхозному баю пою [бай (бей, бек) means rich landowner or cattleman, prototype of a rural kulak, whom the speaker sings fearsome lullaby]», and «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей». Echo of the last duty is heard in another poem of the same period, where the motives of the dekulakization and the soviet propaganda on this issue among youth and schoolchildren are observed more clearly (2) (2 - У нашей святой молодежи/Хорошие песни в крови —/На баюшки-баю похожи/И баю борьбу объяви./И я за собой примечаю/И что-то такое пою:/Колхозного бая качаю,/Кулацкого пая пою.

Osip Mandelshtam, Sobranie Sochinenii v dvukh tomakh tom pervii, (Washington: Inter-Language Literary Associates, 1964), p. 184).

Followed by this contemplation of a Soviet writer’s corrupted ethos, the speaker concentrates two more quatrains on donositel’stvo and betrayal, which had fateful effects on anti-Soviet writers as Osip Mandel’shtam himself. «Какой-нибудь изобразитель, чесатель колхозного льна, чернила и крови смеситель» and «какой-нибудь […] предатель, жены и детей содержатель» are all allusions to purchasable writers of the time who praised the Soviet regime, its high accomplishments seen, for example, in big yield of flax (3) (3 - Osip Mandelshtam, Stikhotvoreniia, (Moscow: Eksmo, 2006), pp. 428-429. (https://play.google.com/store/books/details?id=WdOCAQAAQBAJ)) and who were ready to denounce others as anti-Soviet for the sake of their own comfort.

The next verse is about the poet’s hostile reaction to such morals of the time and bitter understanding that by getting an apartment in the house of Soviet writers he himself is among such writers (4) (Stanislav Rassadin, Ochen Prostoi Mandelshtam, (Moscow: Knizhnii sad, 1994), p. 66) – «и столько мучительной злости таит в себе каждый намек, как будто вколачивал гвозди Некрасова здесь молоток». It is very important that his anger is torturing and that this state of him resembles Nekrasov’s beating nails. The anger torments him because his conscience is not free: the apartment and everything in it encloses the poet’s conscience within the revolting ethos and reality of corrupt Soviet writerhood. As soon as a form of civil corruption is caught by the poet he recalls Nekrasov, who in his didactic poems “beat nails” of elementary civic moral norms. By this, the speaker stresses his freedomlessness, discontent with his own state and pangs of conscience that external circumstances put on him.

In next two quatrains, to somehow overcome these overwhelming emotions, the speaker invites the infringed by collectivization peasantry class in the of face Nekrasov to start anew the seventy-years-long struggle for a better civic society («давай же с тобой […] за семьдесят лет начинать»). This struggle of common Russian intelligentsia and peasantry seventy years ago, in 1861, was accentuated firstly with the Emancipation Reform, and, as observed in other poems too (5) (5 - Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!/Не хныкать — /для того ли разночинцы/Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?/Мы умрем как пехотинцы,/Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Osip Mandelshtam, Sobranie Sochinenii v dvukh tomakh tom pervii, (Washington: Inter-Language Literary Associates, 1964), p. 156), Osip Mandel’shtam considers himself a part of this tradition of liberation and Nekrasov’s basic moral principles of non-lying, non-venality, etc. In support of his suggestion to renew the struggle, the poet explains that «тебе, старику и неряхе, пора сапогами стучать», i.e. you (including Osip Mandel’shtam himself) should demonstrate the same level of civic active struggle as raznochinchi of 1860s, as Nekrasov did by «рассохлыми топтая сапогами» (6) (6 - Ibid.).

However, instead of the poetic source of Hippocrene, as the supposed result of trampling with boots, the «давнишняя страха струя» breaks in and invades the angry Moscow apartment in the final quatrain. Fear, which paralyzes genuine poetry, fills the hackwork-like walls of the apartment and the poet, who is in strong opposition with such conjuncture, because of this his anger is inevitable, thus «московское злое жилье». Overall, as shown, the main themes that the poet develops are anger, fear, despair, and resentment.

Throughout the poem, Osip Mandel’shtam uses different literary devices that along with bare semantics communicate all of the above-mentioned themes.

Before all else, the tone of the speaker is ironically rageful. The speaker curses the walls and apartment, calls himself a fool and deems schoolchildren slaughterers, he believes that some artists deserve physical harm (достойны [...] рожна), and puts epithet of an honest man before “a traitor”. The combination of «ухлопает такую моль» with respect to himself is yet another manifestation of such ironic-angry tone.

In terms of the structure, each verse is one whole sentence. Being organized thus, the flow of thoughts does not abruptly stop at any line, besides the last one in each quatrain. This lack of caesura, not considering pauses created by commas, which hardly slow down the speed, leads to high dynamics of the poetic speech. In such a rapid declaration of the speaker’s mind tension of anger is felt. Moreover, the rhythm of the poem – amphibrach (_’_) – gives a metrical pattern which is identical to most of Nikolay Nekrasov’s grazhdanskaia lirika, whom Mandel’shtam (not accidentally) mentions in the context of his own civil horror caused by unacceptable realities of the Soviet regime of 1930s.

Further, in the poem there is very active usage of the auditory imagery (i.e. language which appeals to aural sense), that masterfully conveys the overall mood of the quatrains. For example, water gurgling inside of the radiators and hush of the telephone show how empty and lifeless the apartment is. Additionally, the sound of playing on a comb, loud and insolent university students’ song, twitter of the same slaughterers-schoolchildren, «пеньковые речи» (i.e. speeches related to scaffold, demise), fearful lullaby for a kulak, hammer beating down nails of morality, and finally trampling of boots illustrate chaotic, horrible sounds of unpleasant reality, which captures and disorients the poet as an audial maelstrom.

Finally, the poet in some lines utilizes conceits, i.e. sophisticated comparisons, which at first sight seem pointless and thus cause cognitive dissonance leaving a reader confused. Examples of this are “an apartment as silent as sheet of paper”, telephone as a frog, comb as a musical instrument, and “a betrayer who has been boiled in [party controlled] cleanups as salt”. Into these comparisons, the poet inserts the codes of his sufferings and unbearable state of a pursued, constrained angry poet – the state, which is hard for him to believe in too.

Now, reviewing the themes and the ways in which they are conveyed it is plausible to say that the poem reflects and fixates the dukh vremeni, namely the repressive and financially harsh 1930s of the Soviet history. Millions of people from many social classes labeled anti-Soviet, including bourgeoisie, kulaki, and nonconformist intelligentsia, just as Osip Mandel’shtam throughout 1930s constantly felt fear, anger, discontent with the government’s actions and ongoing moral norms, imprisoned, and extremely constrained. A lot of Soviet propaganda symbols (students’ songs, «комсомольская ячейка», etc.) and many allusions to repressive totalitarianism of the Soviet government («чистки», «пеньковые речи», etc.) found in the poem make it a good source of realistic poetic reflection of the era.

Additionally, the poem can also be put in a wider context of the anti-Soviet, Soviet-repressed literature of 1930s along with works of authors like Akhmatova, Bulgakov, Pasternak, Chevetaieva, and others, where mainly the same kind of themes as in this poem can be easily detected. In this wider context, the themes that the poem reflects and literary devices that the poet uses to achieve certain effects can be better understood.

 

64. Vladimir Meladze. “как будто вколачивал гвозди Некрасова здесь молоток».

Стихотворение возникло как ответ на реплику Бориса Пастернака что теперь есть квартира, а значит можно писать стихи. О.М. воспринял это как намек, что он подкуплен, встал в ряды номенлкатурных литераторов, как намек на двуличие. Именно каак пример такого двуличия и появляются здесь "гвозди" Некрасова. Их происхождение это текст "Поэт и палач" Корнея Чуковсого (которого О.М. посещает в Кремлевской больнице и долго с ним говорит о Некрасове):

«Конечно, и в этой толпе были люди, предпочитавшие умереть, лишь бы не подчиниться террору, но это были, повторяю, герои и мученики, к числу которых поэт не принадлежал никогда. Он был, кажется, единственный из русских радикальных писателей, который ничем никогда не страдал за свои убеждения: ни разу не был заточен или сослан, ни разу у него не было обыска, и вообще к самопожертвованию, хотя бы даже к отречению от комфорта, он не был способен, за что и упрекал себя не раз.Гордо отвергая суд толпы, он сам осудил себя беспощадным судом, до могилы не переставал казниться и каяться. Та беспримерная казнь, которой он столько раз подвергал себя при одном воспоминании об этой вине, искупила бы и не такую вину. Казниться и каяться было его постоянной потребностью. У него был особый талант к покаянию. Недаром покаянные стихи так удавались ему.»

В стихах он пишет о чердаках и подвалах, а сам живет в великолепном бельэтаже. В стихах призывает к революционной борьбе, а сам, как вельможа, разъезжает в каретах, играет в карты с министрами, выигрывает тысячные куши.«Поет о нужде крестьян, а сам довел своих бывших крепостных до того, что те приходили жаловаться на него к княгине Белосельской-Белозерской», — возмущался старик Гончаров, и хотя это была неправда, но она была правдоподобна, и все верили ей, ибо действительно чувствовали, что между стихами и делами Некрасова есть какая-то непроходимая пропасть. В стихах он проповедует жертвы и подвиги, а сам... такова была общая формула всех направленных против него обвинений. Это а сам преследовало его на каждом шагу. В стихах печалится о горе народном, а сам построил винокуренный завод! — это изумит хоть кого, этим возмущались и Левитов, и Полонский, и Авдеев, да и можно ли было не возмущаться таким двоедушием? Поэт — и в то же время барышник. Поэт — и в то же время аферист. В стихах пролетарий, а на деле магнат. Зовет к героическим подвигам, а сам присваивает чужие имения!Недаром Пыпин выразился о нем: «двойной человек».

[И вот у Чуковского (со ссылкой на Фета, записки которого О.М. вряд ли читал непосредственно) появляется «Некрасовский молоток»:]

Стихотворец Плещеев, близко знавший Некрасова, проработавший с ним много лет, писал в одном частном письме: «В нем как будто два человека, не имеющих друг с другом ничего общего»[79]. Эта двойственность сказывалась даже в самых тривиальных мелочах. Идет, например, некто по Невскому и видит коляску, на запятках которой, остриями вверх, торчат гвозди. Назначение гвоздей — отпугивать мальчишек, которые захотели бы уцепиться сзади. Увидев гвозди, пешеход вспоминает, что у Некрасова в одной сатире сказано:...не ставь за каретой гвоздей, Чтоб, вскочив, накололся ребенок.И вдруг, вглядевшись, замечает, к своему удивлению, что в коляске с гвоздями сидит не кто иной, как сам Некрасов, что коляска Некрасова, и что, значит, сам Некрасов, с одной стороны, утыкал запятки гвоздями, а с другой стороны — гуманно пожалел тех детей, которые могут на эти гвозди наткнуться"

Итак, после слов Пастернака о квартире, которое он воспринимает как обидный намек, ему становится невыносимым двусмысленность его положения, обличительных строф им написанных, вынужденное двуличие, которое он воспринимает как некрасовщину.

 

65. Инесса Ткаченко. О. Мандельштам: загадка одного стихотворения

«Дано мне тело…» Какое непривычное начало для стихотворения, чем-то напоминает условие задачи: сказано скупо, без эмоций, и интонация соответствующая. Суровость пятистопного ямба, конечно, смягчена пиррихиями (как правило, шестой и восьмой слог, однако в пятой строфе безударным оказался второй, и к этому мы ещё вернёмся). Исключительно мужская рифма стихотворения подчеркивает паузу между стихами и придает им чеканную завершённость. Композиционно стихотворение делится на две части: первые две строфы представляют собой вопросы, а четыре последующие – ответы на них. Таким образом, стихотворение ‒ это диалог лирического героя с самим собой. Причем каждая строфа представляет собой дистих, который завершается ограничительным знаком ‒ вопросительным или точкой. Каждый дистих ‒ самостоятельная новая мысль, но все они объединены содержательно и ритмически.

Как и положено, в задаче за условием следует вопрос. Случайно или нет? Может, автор на самом деле ставит перед читателем задачу: разгадать то, что трудно определить словом, но можно услышать сердцем, ведь недаром же «нам сочувствие дается»!

Дано мне тело ‒ что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?

Если «дано», то кем дано? И главное ‒ зачем? Вероятно, у Того, кто это тело дал, был свой, понятный только Ему, замысел. И лирический герой в полной растерянности: «что мне делать с ним?». Ведь тело уже неразрывно связано с личностью, с сознанием, с душой. В повторе «таким единым и таким моим» бесстрастная интонация первой строки сменяется эмоциональным всплеском: удивлением щедростью Создателя, который вот так просто, ни за что наградил человека великим даром. Слово «таким», дважды повторяющееся во второй строке, подчеркивает значимость определений «единым» и «моим». Кажется, герой повторяет его, чтобы лучше осознать.

Великий дар – это проявление любви Творца к своему творению. В ответ в душе лирического героя рождается благодарность:

За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?

Местоимение «Кого» выносится в начало строки, и поэтому нельзя с уверенностью сказать, что автор намекает на Того, чьё имя, и не только имя, но и местоимение, на Него указывающее, пишут с прописной буквы.

Вопросы первых двух строф не похожи на риторические. Скорее, это действительно попытка осмысления: что я есть такое и что такое жизнь во мне?

«За радость тихую дышать и жить…» Почему дар жизни, дар дыхания вызывают у лирического героя именно «тихую» радость? Словно ощущение жизни ‒ это нечто интимное, сокровенное, потаенное, о чем невозможно кричать. Душа и тело гармонично сплетены в одно целое и вместе составляют жизнь.

Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.

Третья строфа начинается с парадоксальной мысли: «Я садовник, я же и цветок». Эти два понятия взаимно исключают друг друга. Цветок не может быть одновременно и садовником. Это один из софизмов, такой, например, как «может ли Бог создать такой камень, который сам не сможет поднять?». Как известно, христианство ответило на этот вопрос: «Может, и уже создал. Этот камень ‒ человек». (Кстати, это стихотворение входит в знаменитый сборник «Камень»). По мнению поэта, камень – есть символ созидающего слова, строительный материал духовной культуры. А мне кажется, что камень ‒ это ещё и суть, освобождённая от всех наслоений, сгусток истины.

Но вернемся к садовнику и цветку. Как цветок, человек – творение. А если есть творение, то должен быть и Творец. Но ведь садовник ‒ это не творец: он посевает семя и взращивает его, но не создает! Тогда кто же создает?

В третьей строфе стихотворения появляется намек: «В темнице мира я не одинок». Какая необычная метафора ‒ «темница мира»! Поскольку рядом оказывается цветок, то сразу возникает ассоциация: росток, чтобы пробить себе дорогу к свету, должен какое-то время расти в толще земли, куда свет не проникает. Возможно, человек в этом мире и есть росток, который пробивает себе дорогу в «темнице мира», а свет находится где-то за ее пределами.

«В темнице мира я не одинок», ‒ утверждает лирический герой, словно чувствует, что его существование ‒ это чей-то замысел, и оно хранимо. Нужно только разгадать этот замысел. А если разгадаешь, стоит ли бояться извечного врага рода человеческого ‒ смерти?

На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.

В православной русской традиции есть вера в то, что каждое действие человека, каждый поступок, даже помысл, оставляют отпечаток в Вечности, как теплое дыхание оставляет след на замерзшем стекле, «ибо нет ничего тайного, что не стало бы явным». Лирический герой словно говорит: «Я еще здесь, я в этом мире, но в Вечности меня ждут, ничто не исчезнет бесследно. Жизнь ‒ это бытие».

Как понять образ «мое дыхание, мое тепло»? Это то, чем я живу, то, что мне дорого: вера, любовь, творчество. Человек становится ближе к вечности, созидая собственную бессмертную душу и высокое искусство:

Запечатлеется на нем узор,
Неузнаваемый с недавних пор.

Пятая строфа, на мой взгляд, самая загадочная во всем стихотворении, недаром она выделяется ритмически (пропуск ударения попадает не на шестой или восьмой слог, а на второй). Почему узор, запечатлевшийся «на нем», то есть на «моем дыхании, моем тепле», ‒ «неузнаваемый», причем «с недавних пор». Факты биографии поэта могут послужить намеком на разгадку. Стихотворение написано в 1909 году, к этому времени Мандельштам вернулся из-за границы, и, потеряв интерес к политике и политическим партиям, увлекся проблемами идеалистической философии и религии. Вполне возможно, что «узор, неузнаваемый с недавних пор» ‒ то новое, что появилось в мировоззрении поэта, и это новое заставляет его думать о Вечности и о себе. Так в стихотворении возникает антитеза ‒ «стекла вечности» и «мгновения муть». «Стекла вечности» ‒ это ясность, чистота, свет. А все, что временно, ‒ неясно, расплывчато, мутно, ему не стоит доверять, им не стоит дорожить:

Пускай мгновения стекает муть ‒
Узора милого не зачеркнуть.

«Муть мгновения» стечёт со стекла и исчезнет, вечный узор прекрасной человеческой души останется. Временное не способно уничтожить то, что в Вечности.

Стихотворение О. Мандельштама ‒ это размышление человека, который стал осознавать, что он есть, он существует, не только во времени, но и в Вечности. Он живет ‒ дышит, творит, мыслит. Поиск ответов на вечные вопросы направляют его к поиску Бога ‒ в религии, в жизни, в творчестве, в своем сердце. И, по-моему, это единственный путь, достойный человека.

 

66. Игорь Сорокин. МАЛЬ-ДЕН-ШТАМ и другое.

Кузнечики поют, несмотря на опасность быть обнаруженными и съеденными – барабанят лапками, трепещут-свиристят крыльями. Все их песни, разнообразные и сложные, необъяснимы. Они – сверх необходимости питания или продления рода. Они из разряда поэзии.

Ритм – начало порядка. Тот, кто считает шаги при ходьбе, перестаёт замечать поэтические несоразмерности – подчиняет случайности шагу. Марши отучают думать – куда важнее не нарушить строй, не сбиться с ритма. Единение шагающего монолита вызывает восторг. Марширующая машина имеет единый ритм, мысль и цель. Этому искусству «аполлонического счастья» противостоит «дионисийское счастье» карнавала. Появившись на свет, бабочка легко уязвима – влажные крылья тяжелы ещё несколько часов. Постепенно они вытягиваются, крепнут, приобретают лёгкость: бабочка готова к первому полёту и спариванию. При ухаживании бабочки теряют «бдительность». Мандельштам, сбрив пушкинские бакенбарды, пошил себе алую шапочку-ушанку, чтобы, задираясь по-птичьи, в профиль походить на полумесяц Данта. Он не успел стать Ли Бо и Гомером, отрастив седовласую бороду, отразившись полной луной в мировом океане – ослепнув, прозрев, утонув. Задыхаясь от слов и любви, он был обычным гордецом-поэтом. Он пах типографской краской грозы. Сверло справедливости и шило возмездия пронизывали ватный воздух страха – давали глотнуть морозной чистоты и звёзд.

На III-м курсе пришла пора мне выбирать между языком-поэтикой-словом и литературоведением-критикой-делом. Семинар по поэтике вела С.В. – тонкая, умная, и – вне кафедры – Поэт. Она была рада, что я выбрал Мандельштама и метафору. Вернее – придумал сам. От неё получил на время – как дар – синий том «Библиотеки поэта». Драгоценность с запахом неразрезанных страниц. Я вычитывал из Мандельштама даже то, чего в нём не было. Так Мандельштам вычитывал из Данте все флейты, миры и тромбоны Вселенной, перетекающие в барабаны и валторны дня.

Я вычерпывал из ручья поэтической речи – горстями – сверкающие на солнце метафоры, разглядывал, пил их, выливал на камень, чтобы увидеть ярче. Я обнаружил новый вид, неизвестный учёным. Я трепетал в желании поделиться открытием. Но когда час триумфа настал, случилось страшное. Она – не пришла. Уехала на конференцию, заболела или просто не смогла. Вместо неё пришла другая, неизвестная мне, и, ничего не ведая, сказала – слишком бодро, слишком расположенно: «А сейчас мы послушаем Игоря Сорокина. Он нам расскажет про метафоры поэта Мальденштама». Прямо так и сказала: поэта Маль-ден-штама.

Я тоже сказался больным, не готовым – пытался оттянуть, чтобы дождаться единственно возможного слушателя, для которого трудился. Но она уехала, заболела, или что-то ещё, надолго – навсегда. И в следующий раз, когда необходимо было получать зачёт – иначе всё, недопуск – я снова услышал весёлое: А сейчас … Маль-ден-штама! И упорно – несмотря на то, что я произносил с напором «маНдеЛьштам», всё равно, будто нагайкой: Маль! Ден! Штама!

С тех пор прошло триста тридцать лет, я всё забыл. Где-то лежит – не могу найти – та стопа каталожных карт с метафорами. Четырёх видов вместо трёх, официально выделенных наукой. И где-то живёт таблица в четыре столбца вместо трёх. Я не могу вспомнить ни одного термина из той «эпохи Просвещения», заставившей меня разъять и описать поэзию. Это похоже на воспоминание сна, на полёт бабочки. Она то взлетает, то падает, то ярко видна, пролетая в потоках золотого света, то исчезает в тени и листве. Приближается, забывается, манит. Из всех метафор, выделенных мной в «четвёртый тип», помню только строчку, только бабочку, её отпечаток, записанный рукой поэта: Цирюльника летающая скрипка…

Екатерина Великая, мечтая о Царьграде, учила внука Константина греческому языку. Наследник должен был владеть Константинополем. За Проливы бились англичане и французы, бесчинствовали турки. Владивосток – отголосок мечты. Я список кораблей прочёл до середины…

Бухты Патрокл, Диомид, Парис, Аякс, Улисс – в честь первых русских кораблей, вошедших в них. Золотой рог, Босфор – замена-перенос на восток несостоявшейся Новой Византии. Спизулы, крабы, бабочки кальмаров, выпускающие фиолетовый дух. Мандельштам закончил свой путь в лагере на окраине Владивостока – в бараке на 2-й Речке. Вряд ли он видел всё это из оврага: Босфор, Золотой рог, Патрокл, Диомид, Улисс… В тупик континента – 9288 км от Москвы – в товарном вагоне по КВЖД. Только чутьё – куда ещё так далеко и долго! – могло подсказать, что их довезли до самого края земли. И, может быть, жадные крики чаек издалека.

Бабочки узнают друг друга по цвету, размеру, форме крыльев. Главное – по запаху. Papilionidae, Danaeidae, касаясь и сплетая усики, устраивают брачные танцы в полёте. У других видов самка восседает на цветке, а самец танцует перед ней. Защищая территорию, он может напасть на мелких птиц. После любви (она может длиться часами), самка улетает на поиск кормового растения, откладывает яйца. Круг замкнут. Война, описанная Гомером в «Илиаде» – вечная война Запада и Востока. Война греческой и персидской цивилизаций.

Наталья Александровна Чечнева подарила мне на память о своём отце, Александре Никитиче, «Стихотворения» Осипа Мандельштама. В белом бумажном переплёте. С коричневым пятнышком на обложке – вино? кровь? 1928 год. Было очень странно: Александр Никитич, такой, казалось, советский – оформлял в 1930-е павильон ВДНХ, делал мозаику на здании саратовского облисполкома. И – вот: читал-хранил запрещённого Мандельштама! Хорошо помню, как в конце 80-х после посланных (переписанных вручную) в армию моему другу Андрею Зайцеву стихов Мандельштама, от него перестали приходить письма. Вернувшись с Камчатки, А.З. долго не хотел говорить об этом. Моё стремление поделиться и «просветить солдата» было не к месту. И не ко времени. Безопасники сочли стихи опасными.

В той белой книжке была вложена открытка: «Тамбовъ. Видъ съ Воронежского тракта». №9 издательства Шерер и Набгольц. История похожа на стихи:

С тех пор прошли уже века –
жизнь за царя, за власть советов,
год за два, смерть и тчк.
Край мира, или центр света.
И я открыткой заложил
чужую грифельную оду
как аккуратный старожил
вовсю растративший свободу.
Суворин, Шерер и Набгольц –
Тамбов с Воронежского тракта.
За покушением – раскол,
перед музыкой – чувство такта
звезда – и-раз-два – за звездой
не слышны грифельные визги
застава – три-четыре – стой! –
кругом бескрайняя отчизна.
Свинцовой палочкой слова
рисуй по камню, губернатор.
Тамбовской сукой голова
летит – вовсю невиновата.
Уже мы знаем, Пугачёв,
напившись, захлебнулся кровью
но перед вьюгою плечо
всё ноет полною луною.
Уже просыпанную соль
поэт опальный не залижет
своей воронежской тоской –
за камнем – tristia, и ближе,
невыносимей и черней
последний одинокий воздух.
И не с кем выйти на дуэль,
и жить невероятно, поздно.
И потому народы и
цари и царства на дорогу
выходят, Господи, одни
– пока – пустыня внемлет Богу.

Проклятый город Пятигорск!
Тамбов – открытка № 9,
уже 14-й год –
граница, лета, лорелея.

И только пятнышко – вино? –
коричневое на обложке…

 

67. Мария Ляхова-Трагель (Мария Трагель). Тело

Дано мне тело – что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?

Первое ощущение при пробуждении: что-то изменилось. Подъем, ванная комната, завтрак: как обычно. И только эта свежесть взгляда, словно я смотрю через протертое стекло…

На кухне я останавливаюсь на момент. Разглядываю свои руки, свои ноги. Что-то не так… Что-то странное… И вдруг я понимаю, что произошло. С совершенной четкостью и ясностью, я вижу, что они мои.

Пальцы стучат по черным клавишам клавиатуры, так быстро, практически перебирают. Я замедляю их движение и завороженно смотрю. Вытягиваются, поднимаются, опускаются… Средний палец потянулся, надавил, указательный другой руки ударил следом, быстро и точно, раз, два, три! Безымянный, средний, безымянный, указательный. Б, е, з, ы… Так слаженно… Такие сложные и четкие движения… Моих пальцев. Они мои! Я, я это делаю! Словно ребенок, изучающий свое тело, эту загадочную и неизведанную субстанцию, этот инструмент, который он еще не освоил, но с помощью которого он уже живет. Я поднимаю ладонь, поворачиваю. Косточки, вены, проглядывающие сквозь тонкую кожу… Сеточка борозд на ее поверхности… Откуда у меня это? Кто дал мне это чудное изобретение? Кто дал мне способность им управлять?

За радость тихую дышать и жить,
Кого, скажите, мне благодарить?

Это все так не похоже на мою прежнюю историю…

Представьте себе, вы – исследователь, которого отправили на другую планету внутри исследовательского робота. Внутри него есть все необходимое для жизни. Конструкция может общаться с внешним миром, добывать из него пищу, удалять отходы. Специальные приборы сообщают данные о том, что происходит вокруг. Но вы не можете выбраться наружу. Так устроен этот аппарат. Злой умысел? Соображения безопасности? Не известно. Но по сути вы – заключенный внутри этой оболочки. Вы не можете выйти, как не можете и проверить, не обманывают ли вас приборы, установленные внутри робота. Оболочка, машина, место заключения. Примерно так я и считала. Пока вдруг, внезапно, в тот самый момент, мое тело не стало частью меня, вдруг стало живым, теплым, требующим заботы.

Я и садовник, я же и цветок
В темнице мира я не одинок

Оно страдает вместе с нами и радуется вместе с нами. Предупреждает о чем-то, подает сигналы. Вернее, что значит, страдает и радуется вместе? Носители наших чувств, пролегающие через все тело – это его агенты влияния, его воплощенная воля. Гормоны, распыленные в нашей крови, - и есть источник и причина чувств. Где эта грань, я-тело? Я мысленно погружаюсь внутрь, представляю весь неисчислимо сложный процесс, и не могу найти в нем эту грань. Все слитно, все едино. Наше тело и есть мы сами.

На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.

Инструмент для жизни, да что там, сама жизнь. Дыхание вплетается в поток из множества таких же дыханий, тепло распространяется вокруг, растворяется в воздухе… Бесследно? Нет, верю, что ничего не проходит бесследно. Множество событий - узоры на ткани, ткущейся самой по себе и самой для себя. Бесчисленные взаимодействия, гравитационные притяжения, волны излучений, химические реакции, прикосновения, притяжения тел и душ, невидимые искры идей в извилинах серых тканей, неизведанными путями меняющие реальность. Все уже было, и бесконечно повторяется, и все же, каждая секунда невозвратима, каждый момент уникален, и узор каждой человеческой жизни, переплетающийся с миллиардами таких же узоров, неповторим.

Запечатлеется на нем узор
Неузнаваемый с недавних пор.

Может, поэт имел в виду, что стихами он увековечил узор своей жизни? Может быть. Немного самонадеянно. Бумага стирается в пыль, слова забываются, люди, помнящие их, умирают. Но наш след в жизни Вселенной, затерянный между множеством других следов, наша связь со всем сущим остается навечно.

Пускай мгновения стекает муть
Узора милого не зачеркнуть.

 

68. Дарья Коренева.

Осип Мандельштам-один из велечайших поэтов XX века, замечательный эссеист, литературный критик.

Как вспоминала Анна Ахматова:"Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен".

Впервые с творчеством Осипа Мандельштама я познакомилась в седьмом классе.Нам задали учить стихотворение "Ленинград".Сколько же смысла и жизни заключено в строках этого достопамятного творения.Он отложился у меня в памяти, и по сей день я его помню и знаю.

ЛЕНИНГРАД

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

В этом стихотворении передается любовь к своей Малой Родине,память,которая никогда не умрет. Многие Петербурские друзья поэта ушли из жизни,оставив в душе его грусть и воспоминания о прошедших днях.По прибыванию в Ленинграде, Мандельштам понимает,что город изменился до неузнаваемости.Всё то,что было тринадцать лет назад исчезло бессрочно...Осип Мандельштам хотел остаться там,в Петербурге,но судьба распорядилась иначе.Leben,как ты непредсказуема!

Моя бабушка говорила мне так:"Дашенька, цени жизнь, цени каждый момент, проведенный вместе с родными людьми. Люби и наслаждайся сегодняшним днём. Ведь ты совершенно не знаешь,что произойдет завтра". Теперь я понимаю истину этих слов. "Нет ничего более страшного для нас, чем другой человек, которому нет до нас никакого дела." - Осип Мандельштам.

Не будьте злоречивыми и равнодушными.
Будьте Людьми с большой буквы!

 

69. Шилова Ксения (Иван Песков). «Поэту невозможно умереть»

«Мандельштам был первым русским поэтом, написавшим стихи против Сталина среди всё более разгоравшегося славословия. Этого ему не забыли. (Поэт Е. Евтушенко. Из статьи «Осип Мандельштам. (Строфы века)»)

«Поэту невозможно умереть», - так однажды сказал Леонид Киселев об Осипе Мандельштаме. Трагична судьба этого великого человека. Он не признавал лицемерия, лжи и лести. Известность, но в то же время боль и горе ему принесло стихооворение «Мы живем, над собою не чуя страны…» И за это стихотворение он был арестован.Именно с этого стиховторения начались беды в его жизни, ведь ругательственные стихотворения в адрес Сталина были равносильны любому тяжкому преступлению.

Меня до глубины души «зацепили» две первые строки этого стихотворения: «Мы живем над собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны…» Строчки звучат как вызов советской власти, звучат как крик души. Написав это стихотворение, Осип Эмильевич фактически подписал себе смертный приговор. Ему дали выбор: написать хвалебное стихотворение Сталину или отправиться в тюрьму. Но он выбрал свободу. Нет, не физическую и общественную свободу. Он выбрал свободу слова, свободу души. Был арестован, но не изменил себе:

«Лишив меня морей разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета,
Губ шевелящихся отнять вы не могли».

Они отняли его свободу, отправили его в концлагерь, но отнять его свободы слова не смогли.

«Поэту невозможно умереть»... Я склоняю голову перед Осипом Мандельштамом. Скажу о нем словами из стиховтрения Киселева: «Жил в помойной яме, А умер, как поэты в небесах».

 

70. Аня Лебедева. Мой Мандельштам

Справедливо ли время к талантливому поэту? Судя по творчеству Осипа Мандельштама, могу сказать: ”Да!” Время все расставляет по своим местам, произведения истинного мастера продолжают жизнь после его смерти. Мне, школьнице XXI века, великая честь и радость открывать его книгу, слушать музыку его стихотворений, размышлять над загадочными фразами, не всегда понятными сразу. Вслед за Мариной Цветаевой, с восторгом писавшей о Пушкине, я хочу сказать о поэте:” Мой Мандельштам”.

Все в моем Мандельштаме значимо. Имя – библейской – Осип! Его жизнь –осознанный путь на Голгофу во имя свободы. Он был честным с собой, говорил современникам правду:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны…

Фамилия у моего поэта странная, “чертова: Как ее не вывертывай, Криво звучит, а не прямо”. Личность – противоречивая. Он боялся милиционеров, но как барс вырвал из рук чекиста и разорвал пачку “ордеров на расстрел”. Кто еще мог решиться на такое безумие?

Мой Мандельштам похож на гордую, бесстрашную птицу с необыкновенно выразительными глазами. Узкое лицо с крупным горбатым носом и независимо, почти вызывающе гордо, поднятой головой. Он любил сопровождать свое чтение взмахом руки. При этом рука двигалась от сердца – к слушателям, каждая строчка – читателю! Кто же он, читатель Мандельштама? Это человек образованный, умеющий быстро находить ассоциации, способный на “клавишную прогулку по всему кругозору античности”, которую так любил поэт. По словам академика М. Гаспарова, стихи Мандельштама приходится разгадывать, как головоломку. Но это того стоит!

Мой Мандельштам – путешественник. Читая его стихи, проходишь по улочкам Древнего Рима, Парижа, Феодосии, Петербурга. Больше всего в искусстве поэта привлекала архитектура. Он описывал разные храмы, восхищался точным расчетом строителей, сравнивал их труд с творчеством поэта:

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра,
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.

Казанский собор выбегает на площадь, крестовый свод Нотр-Дама играет мышцами, распластывает нервы, Исаакиевский собор замерзает на мертвых ресница… Его архитектура подобна человеку, вызывает восторг своей красотой.

В статье “О собеседнике” Мандельштам поведал о мореплавателе, который в критическую минуту бросает в океан запечатанную бутылку с “именем своим и описанием своей судьбы”. Послание адресовано тому, кто найдет ее.Так и случилось с поэтом. В годы сталинского террора его перестали печатать, читатели о нем забыли. Спустя годы о нем заговорили снова, его произведения стали песнями. Творчество поэта через года нашло своего адресата в лице далекого потомка.

Зимним вечером, уютно устроившись в кресле, отбросив дела и заботы, погружаешься с головой в удивительный мир поэта. Вместе с ним размышляешь о творчестве, красоте и вечности. В беседе с моим Мандельштамом незаметно проходит время…
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

 

71. Татьяна Бонч-Осмоловская. Черемуха цветет

Я попытаюсь рассмотреть один образ, одно воздушное, как цветочный аромат, ощущение.

Сначала словно выдуманный, в романтическом обрамлении, в стихотворении весны 1925 года.

Я буду метаться по табору улицы тёмной
За веткой черёмухи в чёрной рессорной карете,
За капором снега, за вечным, за мельничным шумом…

Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью, нет — с муравьиной кислинкой,
От них на губах остаётся янтарная сухость.

В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой,
И то, что я знаю о яблочной, розовой коже…

Но всё же скрипели извозчичьих санок полозья,
B плетёнку рогожи глядели колючие звёзды,
И били вразрядку копыта по клавишам мёрзлым.

И только и свету, что в звёздной колючей неправде,
А жизнь проплывёт театрального капора пеной;
И некому молвить: «Из табора улицы темной…»

Никакие кареты в 1925 году, разумеется, по улицам не ездят. Описывается наваждение, сон, морок – лирический герой обнаруживает себя ночью на улице незнакомого города, похожего на табор. Как пустынная улица может быть табором? Она чужая, обманная, таящая опасность? Герой едет – нет, мечется, «за веткой черемухи». Значит ли это, что он пытается разыскать цветы черемухи, словно падчерица подснежники в ночь накануне Рождества? Или он движется вслед «за веткой» - черемуха ведет его, он идет по следу неустойчивого аромата, показавшегося и пропавшего лица, женских духов, самого воздуха?

Какой еще цветочный аромат – вокруг снег, скрипят полозья саней, и колючие морозные звезды глядят с высоты! Но одновременно раздается мельничный шум, и значит – весна. Как в сказке о двенадцати месяцах, все вперемешку: снег, черемуха, яблоки. Течет, как кровь по венам, вода ручья, крутится колесо мельницы. А где мельница – там и юный мельник, а с ним и «прекрасная мельничиха», незабудки, ручей – вокальный цикл Моцарта на стихи Мюллера. Герою стихотворения Мандельштама, как и мельнику, потерянная возлюбленная показывается нежными цветами, шумом воды, исчезающими волнами запаха, осечками «каштановых прядей» - неровно подстриженными волосами или неудачными выстрелами, на грани романтического самоубийства.

Но у Мандельштама призрачные копыта стучат не по мостовой, а по «клавишам мерзлым» - место поэта не у ручья, а у пишущей машинки. Рессорная карета – здесь: каретка, пишущая машинка. Тогда все сходится. Черемуха закрыта «капором снега», проступает и никак не проявится на листе бумаги, «за вечным, за мельничным шумом» - прорастает из того вечного шума, из непрерывного журчания, в котором возникает ритм, появляются образы стихотворения.

Звезды же, наблюдающие за метаниями героя, не только «колючие», но и лживые: «в звездной колючей неправде». Они светят неистинно, но это единственный свет, который достигает белизны бумаги ночью. Истина же – в призрачной, прозрачной, неуловимой черемухе. В стихотворном слове.

Копыта стучат последовательно и возвратно – каретка, доходя до края листа, возвращается в начало. Улица повторяется с первых номеров. Стихотворение заканчивается там, где началось, «табором улицы темной». Табор устроен кольцами, он завлекает, отвлекает, обманывает, уводит от мельничного шума и от черемухи. Цыгане здесь сродни эльфам, малому народцу, наводящему морок, изменяющему строение пространства и течение времени. Времени нет, оно не просто отсутствует, когда одновременно и цветет черемуха, и царит мороз – время крутится, как карусель в вечном возвращении, в вечном повторении стоиков и Ницше. Запах черемухи рядом и недостижим.

Молодой лирический герой (автору на момент написания стихотворения 34 года) прячется в романтическую фантазию, и самым страшным для него оказываются препятствия к сочинительству, а прекрасным, недостижимым и вечным – цветы черемухи, воздух поэзии, тонкий аромат.

И ведь слова о «гиератическом, то есть священном, характере поэзии» уже сказаны (О.Мандельштам «О природе слова», 1922), но никто, кроме возможно Ахматовой, не услышал и не понял их – считает Надежда Мандельштам (Н.Я.Мандельштам «Вторая книга»). Но понял ли их сам сказавший? Стал ли он «тверже всего остального в мире»? Или кружится в восторге упоения словом, воздухом, цветком черемухи? Получается: и первое, и второе. Знает. И восхитительно кружится.

Перепрыгнем сразу в 1937 год:

На меня нацелилась груша да черемуха –
Силою рассыпчатой бьет меня без промаха.
Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, -
Что за двоевластье там? В чьем соцветьи истина?
С цвету ли, с размаха ли – бьет воздушно-целыми
В воздух, убиваемый кистенями белыми.
И двойного запаха сладость неуживчива:
Борется и тянется – смешана, обрывчива.

Надежда Мандельштам говорила, что стихотворение посвящено двум женщинам, ей и Наталье Штемпель (Н.Штемпель «Мандельштам в Воронеже»). Противопоставление «кисти вместе с звездами» наводит на мысль, что речь идет о двух видах цветов, одни в виде кистей, другие – похожи на звезды. Черемуха – действительно цветет кистями. Но цветы груши не более напоминают звезды, чем цветы черемухи. Или Мандельштам настолько не разбирался в цветах, или один из образов оказался превалирующим, как бы он ни старался подчеркнуть двойственность, новую влюбленность.

Впрочем, «цветы и звезды» - эта пара была также в «Прекрасной мельничихе». Приводить цитату, пожалуй, не буду – либретто специально пишут так, чтобы слушатель не отвлекался от музыки. Просто еще одна связанная романтическая пара: «цветы и звезды». Одна женщина, все та же, «прекрасная мельничиха», и все «цветочки и звездочки» говорят о ней одной. Поэт предпринимает попытку воссоздать романтическую смерть понарошку, смерть от любви. Понятно желание удержаться в таких обыкновенных пределах: два цветка, две женщины, две влюбленности. Однако эта сладость сама нестойка, «неуживчива». Она старается осуществиться, но распадается, растворяется, «борется и тянется – смешана, обрывчива».

Стихотворение написано в мае 1937 года – уже мало что можно поделать. Поэт знает, что уже мертв, он принял решение и оно непоколебимо («Я к смерти готов», С.Аверинцев, «Судьба и весть Осипа Мандельштама»), но в то же время, как пишет М.Гаспаров, он «любит жизнь и хватается за жизнь – на фоне смерти эти переживания делаются особенно острыми» («Три поэтики Осипа Мандельштама»).

Однако возвращение невозможно, круг уже разорвался. Больше не встать на эту карусель, как ни старайся воссоздать ее, как ни заклинай черемуху. Игры закончились. Остались: овраг, звезды, черемуха. Гибель на самом деле.

Обернемся только еще один раз, на стихотворение 1931 года, три года до первого ареста Мандельштама, семь – до второго.

Когда подумаешь чем связан с миром,
То сам себе не веришь – ерунда!
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане,
Да целлулоид фильмы воровской.
Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.
Держу пари, что я еще не умер,
И как жокей ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить,
На рысистой дорожке беговой.
Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год, черемуха цветет,
Что возмужали дождевые черви,
И вся Москва на яликах плывет.
Не волноваться! Нетерпенье – роскошь,
Я постепенно скорость разовью.
Холодным шагом выйдем на дорожку,
Я сохранил дистанцию мою.

Мы видим момент, когда разрывается, возможно, в который раз, круг. Казалось бы, дело происходит на ипподроме, на кольцевой беговой дорожке, однако выходит на нее «не юноша, не вьюн» (из варианта стихотворения) – вечное кружение закончилось: выходит мужчина, понимая свой путь, осознанно, «холодным шагом». Он ступает на последний, сколько бы времени он ни продлился, прямой и отчетливо видимый путь, различая его до конца, до червей. Кто эти черви? Те, которые будут глодать тело павшего? Или разжиреют в толстые пальцы вождя («Мы живем, под собою не чуя страны…», 1933)? А парикмахер? Его пальцы уже не отвратительны («Ариост», тоже 1933)? Радуют, как в другом тексте: «почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся» («Египетская марка», 1927).

Наконец не скрываясь, открыто, пронзительно, весь год (прямой, колючий, как вершащая его единица – «тридцать первый»), цветет для поэта его черемуха.

 

72. Даниил Каплан. Разговор о Мандельштаме

Советский народ, не имея туалетной бумаги, удивлялся всему... Революция научила нас щедро разбрасываться тем, что нам не принадлежит. Нормально – беречь хотя бы то, что не твое, но бережливость – «буржуазный пережиток». Революция отучила нас беречь чужое. Революция назвала это социалистическим имуществом и присвоила себе... Для Мандельштама – это мерзко и противоестественно, но «промотали – как пел другой поэт, чрезвычайно ценивший Мандельштама – чужое наследство». Теперь удивляемся... а что нам еще осталось? «Рулоны каменного сукна» и «лысый цоколь государственного звонкого камня»?.. Погибший в «Магадане» Мандельштам? Его «переогромленная» могила?.. Поэзия?!

Надежда Яковлевна, в интервью, в последние годы жизни, часто повторяет – мертвая страна, мертвые лица... Да, революция присвоила себе даже человеческую жизнь. Без остатка и без исключения. В мемуарах Лунгиной («Подстрочник») или, например, Познера («Прощание с иллюзиями») есть удивительно родственный эпизод, назовем его – прибытие поезда. Маленькая девочка (или юноша) въезжают на территорию Нового Мира (для Познера он начинается в послевоенном Берлине, для Лилианы Лунгиной – на границе с Польшей, задолго до войны, в 34-ом):

«Я хорошо помню свое первое впечатление, когда поезд замер на перроне Остбанхоф[1] «…» – советские офицеры в длинных зимних шинелях и папахах, лица, будто высеченные из гранита и лишь изредка озаряемые улыбкой, которая обнажала нечто никогда мною прежде не виданное – стальные зубы. «…» И я помню свою первую мысль: «Мне здесь не нравится» (Познер, с. 100).

«Мы вошли в зал ожидания, и я увидела страшное зрелище. Весь пол устлан людьми «…» зрелище каких-то полуживых людей. А когда мы вышли на площадь, то и вся площадь была устлана ими. «…» Я стояла в синем пальто с какими-то серебряными или золотыми пуговицами «…», а передо мной – все черное, лохмотья. И я почувствовала такой ужас и такую свою неуместность «…» Я помню, как заплакала и сказала: «Мама, я не хочу. Давай вернемся…» (Лунгина, с.65-66).

Эти «черные лохмотья» поднялись и победили «будто высеченные из гранита». Вспомним – стальные зубы Серпилина…

Разговор о Мандельштаме – это разговор о смысле событий, о положении вещей… Он, и это не новость, претендует на роль Вергилия, при условии, что Шаламов – Дант. Нам не трудно догадаться, какие незримые буквы горели над перронами Остбанхофа и польского городка Негорелое; к какому «коммунальному быту» возвращаются наши герои и почему девочке Лиле ее мама говорит: «…назад пути нет». Чтобы окончательно «добить» читателя быстротой ассоциаций, надо еще сказать, что наш опыт прочтения Мандельштама лежит в плоскости – сегодня популярно слово timeline (временная горизонталь) – где по одну сторону: «точное слово» Флобера, а по другую: целевой слог Донцовой. Между ними – провал, где есть все: и «оазисы художественного слова», и помойные ямы, и выжженная земля.

Эта плоскость – XX век. Мандельштаму выпало жить (и «нищенствовать») в его начале, но духом он принадлежал флоберовскому «сонному» девятнадцатому веку, к его второй «серебряной» половине. В глагольных рифмах он ищет переход, как обернуть уходящий век к современности, он даже образ себе подобрал – посох… не случилось. Мандельштаму выпала роль проводника, недаром психолог Зинченко берет его в соавторы своей знаменитой книги («Посох Мандельштама и трубка Мамардашвили»). Дело не в созвучии имен – связь образов (и отношение к свободе) соединяет эти имена: мертвая страна, мертвые лица, мертвый взгляд, мертвый воздух (это из времени О.Э. и Н.Я.) «и мертвецы стоят в обнимку с особняками», «…на мешке с костями», «...в лесу из стоячих мертвецов» (Бродский, Астафьев, Мамардашвили). Органика Мандельштама – в каждом из них; а в Мандельштаме – та музыка, сочиненная «после Аушвица», после «Гулага».

В этой музыке – жизнь.

Один из самых запрещенных, после Гумилева, в ряду Булгакова и Платонова, он – Мандельштам – подбирает музыкальное звучание, тон диалога поэта: и с миром (меняющимся), и с властью временщиков. Он научил быть выше волчьей склоки… выше «вещей своего века»… оставаясь в «тумане», в «сумраке» самой жизни… просачиваясь через Самиздат… «запрещенною жизнью дыша»...

Сопротивляясь, как астафьевский Алеша, «тупому соглашательству», наполняющему душу... Сохраняя «с миром державным ребяческие связи»… Бродскому нравилась эта органика стиха – «сухая влажность черноземных га!»… Демонстрация жеста!

Нерлер в своих «Этюдах…» подчеркивает «физиологию стиха» – это очень точно, и, со слов Н.Я. – страсть к одиноким прогулкам – «одновременно быть среди людей и одному» – отчужденность от них и от себя.

Мандельштам, как замечает Аверинцев, держит «дистанцию между бытом и бытием»... разграничивает их: не принимая первого, безоговорочно верен второму... И только отстраняясь от самого себя, как бы взмахом руки: «Твой мир болезненный и странный // я принимаю…», но с вызовом, как брошенную перчатку: «…я принимаю, пустота!». Он называет этот отравленный воздух, он дает ему имя. Впрочем, время редактирует стихи: здесь есть и вызов, и обреченный взгляд (или взгляд обреченного), и что-то еще... как пишет Аверинцев – в Мандельштаме нет гнева зрелой Цветаевой, нет гнева Гиппиус, нет радужности Бальмонта или мрака Блока – немного пошутим: есть Хайдеггер – Мандельштам тождественен себе, в чувстве «собственной единоприродности»... Он не высокомерен, но выше века.

Да, действительность аморфна и тускла, но тоже наблюдаем «…и внутри себя, так что тяжбу вести не с кем» («Судьба и весть Осипа Мандельштама»). Мы наполняем эту пустоту содержанием. Мы вдыхаем в нее смысловую наполненность жизни – музыку!.. Мы, как тот Филиппок из авербаховского фильма, хотим быть собой, только намного лучше... Это мандельштамовский штамп, отпечаток его стихотворной стопы. Так современные специалисты по соционике присвоили ему дон-кихотовский психотип... и у него есть своя Дульсинея (Н.Я.).

Это наш выбор!.. Мандельштам воспитывает в нас «внутреннего человека», подготовленного к «веку понимания», способного на этот выбор… выбор философствования. Выбор удивления, не как весь советский народ – желудком – но сердцем, держа дистанцию от окружающего нас бреда... Бред – это ведь очень «диссидентское» слово – «мой дивный бред» (сказано до Хаксли). И для «выбравшего» это, как учит нас история и Мандельштам (а, позднее, Пятигорский с Мамардашвили): «назад пути нет».

В глухую эпоху напрягая слух, что мы услышим?.. – паровозный гудок…

Говоря «о Мандельштаме» Эренбург сравнивает его с «паровозом под парами»:

…«он суетлив»… но Мандельштам не просто суетлив – это страх погони – вот и «паровоз под парами». В лучшие времена – это поезд, в котором, едет, например, поэт Левитанский, впервые увидеть Европу; а в обратном направлении, князь Николай Романов – увидеть Россию... Что до «мандельштамовских» – это телячий вагон и чувство «неуместности». Хотелось бы еще вспомнить стихи Григорьева (1988г.): «Могила Мандельштама», но не хватает слов... лучше вспомнить, что говорил сам О.М.:

...«не носите эту шляпу – нельзя выделяться – это плохо кончится»…

 

73. Ольга Писаренко. Петербург и Мандельштам

Петербург в стихах Мандельштама предстает разноликим и разноименным. Но достаточно единственной строчки о том, как он в него вернулся, чтобы захотеть бесконечно рассматривать эти лики и перебирать имена.

Обычно город (и Петербург в особенности) воспринимается в первую очередь через архитектуру. Мандельштам к искусству архитектуры относится чутко, при этом его влечет и вдохновляет готика.

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра,
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.
(Notre Dame, 1912 г.)

«Кто первый провозгласил в архитектуре подвижное равновесие масс и построил крестовый свод – гениально выразил психологическую сущность феодализма. Средневековый человек считал себя в мировом здании столь же необходимым и связанным, как любой камень в готической постройке, с достоинством выносящий давление соседей и входящий неизбежной ставкой в общую игру сил.»
(из статьи «Франсуа Виллон», 1912 (13?) (14?) г.)

В статье об акмеизме, поэтическом направлении, к которому Мандельштам относил свое творчество, он сравнивает его с возведением готического собора и музыкой Баха.

Но Петербург – не готический город, значит не только и не столько своими постройками он ценен для поэта. (Хотя есть у него стихи и о восхитительно-ясной красоте Адмиралтейства, и о спрятанной за колоннадой душе Казанского собора, и о милой простоте невысоких домов с квадратными окошками.)

Архитектура Петербурга для Мандельштама важна, прежде всего, как цельная композиция улиц и площадей, в которой заложены законы движения по ним людей. Ядром города является Дворцовая площадь. Она вызывает смешанное, противоречивое чувство жути и удивления. Зловеще выглядит в его стихах на тот момент красная, зияющая как раскрытый рот арка Главного штаба, а желто-черный цвет императорского флага над Зимним дворцом ассоциируется с изливающейся желчью двуглавого орла. И в самом центре этой холодящей кровь композиции – «столпник-ангел вознесен».

В 1922 г., в статье «Кровавая мистерия 9 января», Мандельштам называет этот день самым насыщенным содержанием во всей «летописи русской революции». И содержание этого трагического дня поэт видит обусловленным архитектурной композицией города. «Всеми своими улицами, облупленными, желтыми и зелено-серыми, Петербург естественно течет в мощный гранитный водоем Дворцовой площади, к красной подкове зданий, рассеченной надвое глубокой меднобитной аркой с взвившейся на дыбы ристалищной четверней… Рабочие построили Зимний дворец – теперь они шли испытать царя. Но это не удалось – царь рухнул, дворец стал гробом и пустыней, площадь – зияющим провалом, а самый стройный город в мире – бессмысленным нагромождением зданий… Мрачно стоял обезглавленный Петербург, дымились костры на улицах, мерзли на углах запоздалые, ненужные патрули, но город без души немыслим – и освобожденная новая душа Петербурга, как нежная сиротливая Психея, уже бродила на снегах.» Не сами по себе декорации дороги Мандельштаму, но вся прожитая в них и обусловленная ими жизнь, к которой он чувствует сопричастность. Тогда действительно можно сказать:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез…

И острее любви не почувствовать, и яснее не выразить словами. Но поэту мало одной сопричастности прошлому, ему нужно найти в снегах эту новорожденную Психею, а не просто знать о ее существовании. Она ускользает, но оставляет следы: то ожерелье из высохших пчел в ладонях, то слепую ласточку у ног. И нежность смешивается с отчаянием:

Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел!

И настойчиво звучит мотив смерти. Чаще это мотив обреченно-спокойный:

В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина,
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
(Петрополь, 1916)

Но в том стихотворении о возвращении в свой город (написанном в декабре 1930 г.) вместо спокойного приятия смерти – отчаянное сопротивление:

Петербург! я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! у меня еще есть адреса
По которым найду мертвецов голоса.

Стихотворение названо «Ленинград», а в обращении звучит «Петербург». С Ленинградом как будто нет связи, даже пронзительная первая строчка не побуждает его душу откликнуться. И через месяц появляются другие строки:

Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь – за твою рабу…
В Петербурге жить – словно спать в гробу.

Это прощальные строчки поэта о родном городе. Дальше – встреча с Сибирью. А юная Психея Ленинграда готовилась к своим страшным испытаниям.

Сегодня мы опять живем в Петербурге. И кто-то, кому хорошо была знакома Психея Ленинграда, так же мучительно пытается нащупать душу в новом городе, ведь «город без души немыслим». Возвращаясь к пространственной композиции, что же сегодня мы видим в ее центре, в сердце города – Эрмитаж. Архитектура дает надежду на то, что новые потоки людей движутся к свету, а тихая Психея стоит на обочине этой великой дороги и с улыбкой бормочет:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез…

 

74. Наби Балаев. Кто время целовал в измученное темя…
(философские штрихи к поэтическому портрету Мандельштама)

И меня только равный убьет.

Критика вообще не должно интересовать «что есть истина». Она все равно не доказуема. Его должно интересовать «что не есть истина» и как может быть что-то вообще истиной. Условие возможности мысли и способ ее продления – вот проблема критического мыслителя. Истина сама явится и рассудит. Разве незванное объяснимо? Очевидность только может быть воспринята и описана. На большее надеяться – себя не уважать!

…Метафизические землепроходцы в философии и поэзии сделали объектом исторического расследования не тепличные теории прогресса философии и литературы, а условия возможности самих актов состояния письма и мысли, выделив условия невозможности истинности описания. И тем самым обрекли себя и читателя на труд чтения своей души. Ведь читатель, поэт, как и философ – свой собственный читатель. Мамардашвили назвал такое чтение «жанром непочтительной литературной критики». А Мандельштам говорил фактически то же самое, сказав, что критик может не знать, что сказал поэт, а откуда автор родом – он должен знать. Как известно, все настоящие творцы родом из прустовской «неизвестной Родины» художника…

Между поэтом и читателем всегда стоит жирная жаба произведений…

«Встреча с Мандельштамом» – это случилось для меня как поцелуй смерти. Маска спала, глаза узрели что должны узреть: вечной жизни не существует, коли ты не возродился как свидетель собственной смерти и жажды возрождения…

(И пошло поехало – глаголиться, именоваться, существоваться и свидетельствоваться – какими- то сюжетами или образами то, ч т о «неслыханной простотой» парализует всякую ахинею «знания», – являя парадокс логической крепости. Поди разгадай умишком слеповатым, сооруди концепции, чтобы заслужить если не юмовское презрение, то, как минимум, кантовское – «ублюдок воображения»).

Мандельштам – манящее мерило современной поэзии, способной быть олицетворением времени, зеркалом одиночества и единства, парадоксальным патриархом свежести и традиции. «На Западе есть единство!» – не случайная формула его поэтического слуха и возрожденческого духа. Весь остов своего существования – по большому счету или «большому стилю», – потративший только на это одиночничество во времени, как свидетель и судия современности («модерна»), посреди безвременья и или даже антивременья, с колесницы которого пытался соскочить, создавая язык или образцы речения, которые хранили приговор молчания и выкрики прозрения: «Век мой, зверь мой…»

Такой Мандельштам – весь отпрыск нового мира, нового мироощущения, глотающего слезы и выворачивающего столетнее одиночество своей «Тристией», «Камнем» в основание Нового мира, как некий островок акме – все здесь сотворение. «Мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить». Этот акмеистический всплеск посреди промышленного грохота прогресса, шума времени, и, безвременья и потусторонности соплеменников: «Кто веку поднимал болезненные веки…» (Разве что Чаадаев, дитя порядка и мысли, этакий домашний Картезий русского христианства, всплывший как утреннее солнышко – во мраке неверия и надежной самодержавности…).

Конечно, оглядывался на представителей времени, кто дышал и волновался тоскою по мировой культуре и опасностью общечеловеческого затменья, но не боялся, как он выражался «попробовать – опасный поворот руля»:
«…если нам не выковать другого,

Давайте веком вековать».

С кантианской тоскою – вкупе средневековым готическим интегралом, –разглядывал предстающие страницы времени как иллюстрации к «Божественной комедии» Данта. И разряжался: «Когда Психея-жизнь спускается к теням…». Переживая и описывая тот разлад мира с собственными картинками и тем путем, которым он возник и пытался жить, приходил в себя, ощущением самобытности, единственности и общности со всеми современниками, художниками мира и слова: «Несозданных миров отмститель будь, художник,— Несуществующим существованье дай».

«Слово и культура» – это же горящий пирожок русского языка, раздобытый из «диких полей» и свежеувиденных высот наследства: от Пушкина и Шенье до мерцающего – во мгле мрака – Пастернака. «Сестра моя – жизнь»… (Поплачь, Муза, поплачь… И не терять хотя бы эту способность – посреди высокопарности и трансгендеров идеологических – оплакивать былое как часть собственного исторического прошлого и лакмусовая бумага настоящего, состоящего как существованье, как историческое существованье…) Разве, что Хлебников пах ароматом диких полей – этаким «всеобщим требником», – будоража аппетит и голод воображения… (Поэт как смерть не помнит что было, ибо в самом времени памяти нет).

Искать «истину полей» и страданий исторических личностей – вот перекрестки его взгляда, узоры его постижений, озарений… Здесь всё осознанно и подвигно: «Я земле не поклонился, прежде чем себя нашел…». И Европа, которая «перекраивается», и Русь, которая «со своим рулем». И Енисей с соснами, которые до неба достают. Так что дыши, поэт, запахом диких полей литературы, раскрась скрижали сознанья охрой откровения, и, свежепахнувшими словами-словородами распыляйся-опыляйся - этаким «утром акмеиста».

Ни гонор времени, ни шепот «армии поэтов» – не были для него берегами отталкивания… Язык – самородство (или «первородство»), первобылинным обьемом которого прирастал каждый вздох, раздавался эхом преемственности и пребыванья (от «пребыть»), разливаясь этаким «наплывом» на русскую речь, задавая образцы предопределенного повествованья: «День стоял о пяти головах».

И весь этот шепотливый рай самодовольных глухарей ( поэтов - самозванцев), которые искали зов своих сердец то в классической латыни, то дородном греческом, вызывал глубокий метаморфический протест: в русской речи спит только сама русская речь, способная воспрять и описывать всю драматургию рождения глаголов, существительных, наречий-испечий… во всех сложных дательно-родительных падежах себяузнавания, – этаким островком или материком тождественности и различия. Тыкая жизнь мордою в священные лбы застывших истуканов и высекая искры оживления:

«Здесь отвратительные жабы
В густую прыгают траву.
Когда б не смерть, так никогда бы
Мне не узнать, что я живу.

Вам до меня какое дело,
Земная жизнь и красота,
А та напомнить мне сумела,
Кто я и кто моя мечта».

Да, между поэтом и читателем всегда стоит жирная жаба произведений, -крепость с горгульями, требующая победителя, смертного свидетеля жизни, на мгновенье воскресшего и постигшего непостижимость такой возможности :

Я умру над заметками «Данте»
И прочту Мандельштама вслух,
О гении и педанте,
Забывшего, ч т о такое звук.

Откроется прекрасная картина
Безболезненного нытья,
Знающего, ч т о такое холстина
Языкового чутья.

И прогремит голосок созвучья
Пейзажами наугад,
И погибшего величья
Соавтор будет рад.

(Из трактата «Поэт и время»)

 

75. Алина Зенина

В России, в начале XIX - XX века происходит интеллектуальный подъём в истории русской философии и поэзии. Философ Н. Бердяев называет эти годы русским культурным ренессансом. В XX веке появляется такое определение как «Серебряный век», которое ознаменовало собой период творчества русских поэтов и их иной образ мышления. Это была эпоха пробуждения самостоятельной философской мысли, обострение религиозного искания и беспокойства. Этот период еще отличался и высоким интеллектуализмом. Благодаря таким умам, которые составилидуховное ядро «Серебряного века» - В.Брюсов, И.Анненский, А.Блок, И.Бальмонт, О. Мандельштам, М.Цветаева и другие. Поэты Серебряного века стремились преодолеть попытки объяснить поведение человека социальными условиями, продолжали традиции русской поэзии, для которых человек был важен сам по себе, и не менее были важны его чувства и мысли. И также его отношение к Богу, к вечности, к любви и к смерти в двух смыслах: метафизическом и философском. Поэты «Серебряного века» верили в силу Слова, поэтому для их творчества явилось погружение в стихию слова, и в поиск новых средств выражения. Они заботились не только о стиле написания, но и о его смысле…

В моей жизни неспроста появился такой замечательный поэт – акмеист и философ Осип Мандельштам. Его творчество, безусловно, повлияло на моё мировоззрение, привнеся в него уверенность, в том, что не стоит останавливаться, невзирая на политические, экономические, социальные изменения в своей стране.

Благодаря, по-моему, мнению, философскому стихотворению «Я скажу это начерно, шепотом…», – я еще с большей уверенностью стала писать поэтические строки о жизни.

«Я скажу это начерно, шепотом,
Потому, что еще не пора:
Достигается потом и опытом
Безотчетного неба игра.

И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище –
Раздвижной и прижизненный дом». (1937 г.)

Серебряный век

«Серебряный век» – это время, когда сами небеса подарили России множество титанов, чтобы сделать правильный экзистенциальный выбор в той сложной социокультурной, исторической ситуации начала XX века, когда рушились нравственные и мировоззренческие основы мира. Поэты, словно ангелы, дарили свой свет, давали силы и поддерживали веру в духовное начало мира и человека. Когда Дмитрия Быкова, современного литературоведа и общественного деятеля, спросили: как же он дышит в таком прагматичном, нелитературном мире, он просто, без пафоса метафорически ответил, что Марина Цветаева столько «надышала», что это позволяет ему до сегодняшнего дня в этом ее дыхании жить, творить и радоваться. Для меня таким поэтом, который светом и дыханием своих стихов одаривает уже несколько поколений русских, и не только, людей, стал Осип Мандельштам. Он действительно был похож на ангела, неуловимый внешне и такой наполненный внутренней силой. Его долго могли не замечать, но только, когда он читал стихи, заполнял собой все пространство. Если посмотреть на живописные и скульптурные портреты поэта, то можно отметить, что практически нет среди них реалистических, все они метафоричны, абстрактны, будто его великий талант не могло вместить никакое тело, Мандельштам – это огромная Душа, нашедшая выражение в его стихах. Не случайно его называли Дон Кихотом. Человек невероятной честности, детской открытости миру и людям, с редким умением удивляться и дарить радость удивления другим людям. Сражаться с ветряными мельницами, помогать нуждающимся, идти всегда вперед, не давать возможности душе молчать, стоять на месте и при этом не оглядываться на мнение других, даже если ты кажешься смешным и наивным. **

Все современники отмечали, что он похож на птицу, и не только своим своеобразным профилем, но и всей сущностью своей, желающей петь и летать. Анна Ахматова, строгая к себе и к своим друзьям, сдержанная в общении, рядом с Мандельштамом менялась. Они часами могли говорить на самые разные темы, любая тема в их общении превращалась в одухотворенный устный роман в стихах. Мальчик с ландышем, таким она увидела его впервые, таким она его видела всегда, независимо от меняющегося возраста и внешнего вида. Именно юношеская чистота и вера в чудесность мира и человека, романтическое мироощущение при умении реалистично видеть ситуацию до последнего вздоха. Ангелы не умирают, они улетают в свой дом на небеса. Мы не знаем, где покоится тело поэта, да это и неважно, тело для него так мало значило, но уверены, что его птичье начало обрело свой дом. Своим крылом он век назад погладил землю и людей, которые на ней жили, но сегодня по-прежнему чувствуется то добро, та снежная чистота и всепрощающая любовь, которые вновь и вновь пробуждают жажду духовного творения.

Его творчество действительно во мне пробудило жажду духовного творения, и если бы не было в моей жизни О.Мандельштама - я бы не творила.

А солнце, падая, хранит
В себе печали, горести соблазна.
Наверняка мы не хотим
Свершать того, что нам
и не подвластно.
Смерть задушу, печаль уйдёт
В разорванные тучи одеяла,
А, заглянув в себя, - молчу,
Мне не хватает в рае – рая!
В подушку снов кричу «Воскресни!
Останови на вечность время!»
И верю, унесёмся вместе
На землю счастья-
в поднебесье! (2012г.)

 

76. Дмитрий Романов. Античное серебро

Из Воронежа, из Сибири, из лагерей – мир слышит: он спасает самого Аристотеля, спасает формы, когда Зевсом оказывается «кремлёвский горец», а олимпийским Акрополем – умирающий Петрополь. Мир слышит имя… Нет!

Что за фамилия чёртова –
Как ты её ни вывёртывай,
Криво звучит, а не прямо.

Про задачу Мандельштама –
не допустить, чтобы трансформация формы разрушила через плоть мира саму душу мира, то есть Логос, то есть – слово.

Пространство и форма от шпилей до мостовых, от «слюдяного перепончатого леса» до Ионического моря, принимающих любые морфы и качества, равно насыщенное драгоценным и ничтожным - венец мироздания, охватить взглядом который может только человек, созерцающий чудо пантеизма в трепете и восхищении.

Мандельштам – это пост, тот, кто после. Феномен Мандельштама – это античное ядро в постмодернизме эпохи, классицизм на эллинских рельсах, после хаоса techne – искусства, ремесла, божественной технологии. После рабского подражания и после вождей. До сих пор живой, несущий свой троянский пост в безвременьи.

Творчество его - это новое слово, свежее и вечное одновременно (акме), и преломление античного древнего мышления, эллинизма. Это стремление упорядочить неупорядоченное, свести разрушающий, беснующийся хаос к гармонии. Или это даймоническое воспевание созидающей силы самого хаоса. Это противодействие пресности рационального начала особым сочным и живым приматом мифа. Или дело в самой эпохе бронзы, алхимически нашедшей почву для взращивания гения эпохи «серебра».

В акмеизме он увидел, в первую очередь, апологию органического единения хаоса (природа) и жёстко организованного космоса (архитектура)

Природа – тот же Рим
и отразилась в нём

в противовес размытости и иррациональности символизма.

Организация хаоса достигается кристаллизацией из стихии языка структурного ядра – слова. Акмеизм вслед за символизмом уступает место античному слову. Теперь античность становится не просто натурой поэзии Мандельштама, а превращается в её язык. Через слово и смысл Мандельштам переосмысливает историю цивилизаций, историю культур, отрицая её линейность. Самое интимное приобретает ценность именно благодаря вечному обращению, циклическому обороту времени. Связь с миром осуществляется через узнавание своего хвоста. Циклическое время мифа глаголет через поэзию Мандельштама. Поглощающее время.

Творчество его – это загадка для посвящённых, это Орфей.

...Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!
(Silentium)

Дремучие поиски и нахождение этой связи всего живого, а потом трагическая их утрата - вот стержень поэзии.

Математика и чувства. Сократовский вопрос – что я знаю? И кто – «она»? «Еще не родилась»; «и музыка и слово», «всего живого ненарушаемая связь» – своеобразное уравнение с одной общей неизвестной переменной.

Возможно, это Афродита?

Но значение, наиболее удобно отвечающее одной части уравнения, не имеет смысла в других. Однако связь существует. Афродита из пены морской, рождение трагедии из духа музыки или ссылка на натурфилософию – «с первоосновой жизни слито». Эмпедоклов хаос и любовь или просто silentium пифии, у которой не найти ответа на вопрос: а что есть Бог? – Она промолчит.

Творчество его – это любовь?

Молчание.

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся…

Безмолвие волн: аспидный эллинизм, черное море, зыби сна, божественная пена. Стремление преодолеть условность всякой культуры, пробиться к той жизненной основе, которая породила культурные формы. К самой плодоносной земле, прочь от безразличного неба. К вечной вещности. В глуби моря от хлябей облачных. Молчание, дарующее полноту.

Поэт, самим происхождением своим лишенный доступа к «высокой» русской и мировой культуре, пытался установить связь между ней и собственной жизнью. Именно в этом его эллинизм. Мандельштам ищет в проявлениях жизни саму жизнь, в открытиях прошлого - следы породивших эти следы откровений.

Следы наслаиваются один на другой, расцвечивая поэзию сотнями спектров, и всегда точно передают настроение каждого из них. Аристотель предостерегает не спрашивать: - Воск и оттиск в воске – это ли душа и то, душой чего она является?

Следы – это пена на морском песке.

И хрупкой раковины стены,
Как нежилого сердца дом,
Наполнишь шёпотами пены,
Туманом, ветром и дождём.

Следы – это липкий мёд. Это пчёлы. В античном мифе пчелы садятся на медоточивые уста певцов. Даже мертвые пчелы - как символ израсходования себя самого:

Возьми на радость дикий мой подарок -
Невзрачное сухое ожерелье из мертвых пчел,
Мёд превративших в солнце.

или

Как мертвый шершень возле сот,
День пестрый выметен с позором

Следы меж итальянских пиний, где поёт «кузнечик мускулистый». И пусть это лишь подробность пейзажа, но, попав в метафору, атрибуты московской квартиры обращаются в то же измерение:

Что поют часы-кузнечик, лихорадка шелестит....

Следы – это соль. Алхимическая соль - антитеза меда как мягкое и твердое, золотое и белое, сладкое и соленое.

Крутая соль торжественных обид

Но и то и другое – консервирует вещность, сохраняя её во времени.

Метафоры и метаморфозы Мандельштама всегда заменяют влажное сухим, текучее густым, пустое наполненным. «Словно темную воду, я пью помутнившийся воздух», «И без тебя мне снова дремучий воздух пуст», но - «Никак не уляжется крови сухая возня». Образ сухой реки, к которой спускалась Персефона, дарующая поэту ожерелье из сухих пчёл. Гераклитово сгущение сущего в материю огня.

Дихотомия «пустое – полное» для Мандельштама не нейтральна. Полное, плотное, насыщенное соответствует здоровому расцвету, жизни. «Сестры - тяжесть и нежность», но «Я так боюсь рыданья Аонид, тумана, звона и зиянья». Зыбкость исчезновения пространства, миражи – качества утерянной жизни, упущенной, подобно песку, что просеивается меж пальцами. Пантеист лишается бога. Жизнь покидает предметы. Природа – постоянное превращение вещества, и закон этого превращения полноты – не узко человеческий, но присущий самому мирозданию. Это религиозная картина. На смежении христианства и дионисийско-орфического миропонимания.

Творчество его – интимная космогония. Культом тут является уважение самого бытия.

Сохрани мою речь за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Смешение красок русского коллажа с греческими архетипами происходит и на уровне визуализации картины, и на уровне психики и живого образа, героя.

В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.

Мельпомену, Эвридику, Персефону и Психею Мандельштам переносит в мир ему современный, помещает их и саму смысловую нагрузку их присутствия в условия русской зимы, изб, питерских улочек, московских ярмарок и базаров, похоронных процессий и трактирных вакханалий. Киприда оказывается актрисой на ночной улице с букетом роз, а Кассандра становится спутницей и подругой поэта, вместе с ним стенает о смутных временах родины. Они оторваны от времени, он – от пространства. Они ищут следы… Тоска неприкаянности, носимая ветром пыльца – из которой добывается мёд красоты.

В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.

Светопреломляющая призма поэта, позволяющая смотреть на мир, как на поле утончённого эксперимента с мифом и фактом – таинство божественного techne. Ускользающая, но всегда присутствующая истина. Истина языка, заключившего хаос в космос слова.

Вот дароносица, как солнце золотое,
Повисла в воздухе — великолепный миг.
Здесь должен прозвучать лишь греческий язык:
Взят в руки целый мир, как яблоко простое.

 

77. Валерия Комлева

Осип Мандельштам жил в непростое время. Его жизнь не была лёгкой: он жил в нищете, побывал в ссылке, пытался даже выброситься из окна… И всё это не могло не отразилось в его стихотворениях, которые на первый взгляд кажутся запутанными, непонятными. Эти стихи перечитываешь многократно и, когда, наконец, понимаешь автора, испытываешь настоящий восторг.

Одно из лучших произведений поэта – стихотворение «Невыразимая печаль». Еще в школе я полюбила его. Но желание поделиться своими ощущениями от этого маленького шедевра не отпускает меня до сих пор. Он включен в дебютную книгу Мандельштама «Камень». В ней отразились творческие поиски поэта. Он горд своей причастностью к новому течению в поэзии – акмеизму. Акмеистское внимание к детали роднит произведение с живописью. В трех четверостишиях очень много цвета и света. Название стихотворения настраивает на что-то сложное, неоднозначное. Сам гений в то время болел астмой и страдал от стенокардии. Чувствовал он себя плохо, даже была опасность смерти. Поэт боялся умереть так рано, ему было необходимо совершить «подвиг души». Болезни показали ему, как быстротечно время и непредсказуема жизнь. Именно эти мысли поэт сумел выразить в стихотворении, написанном в 1909 году, – «Невыразимая печаль». Мотив хрупкости бытия появляется в первой строфе: ваза выплёскивает свой хрусталь. Вместе с вазой разбиваются на осколки мечты. Мандельштам очень изящно и так чувственно показал это. Мне кажется, с человеком тоже может случиться подобное. Иногда люди «выплёскивают свой хрусталь», внутренне разбиваясь. Это душевное состояние на грани срыва. Наверное, нечто похожее не раз переживал и сам поэт. Во втором четверостишии комната представляется целым, который одновременно и замкнут, и безграничен. Метафора сплетается с оксюмороном, и мы будто чувствуем своей кожей «истому – сладкое лекарство». Бытие парадоксально, и истома становится сладким лекарством. Мотив хрупкости протянут через все стихотворение и последних строчках возвращается: «тоненький бисквит ломая». Всё очень тонко. И мир может быть легко разрушен, как бисквит. Далее причудливый калейдоскоп образов: красное вино, солнечный май, бисквит, а потом снова мир как будто истончается до единственного ощущения – ломкости и хрупкости мира и человека.

Стихотворение производит сильное впечатление. Оно гармонично, музыкально, наполнено удивительными образами. Его можно было бы нарисовать или спеть. Мы видим картины, чувствуем запахи, ощущаем сердцебиение, свое и поэта. В трех четверостишьях целый мир, познав который, испытываешь удивительную радость соприкосновения с прекрасным.

 

78. Софья Богатырева. Побеждает надежда

Архив Осипа Мандельштама его вдова называет «кучкой стихов» или «горсткой», подчеркивая невесомость и хрупкость, но в «Книге третьей» упоминается «папка». Вот она-то, толстая папка, с трех сторон туго завязанная, поселилась в нашем доме осенью 1946-го. Я пошла тогда в 6-ой класс.

Что до папки нельзя дотрагиваться, я знала, но, увы, нарушала запрет: оставшись дома в одиночестве, замирая от ужаса и радостного предчувствия, доставала ее из папиного стола и развязывала неподатливые со страху шнурки. Лежали в папке 58 автографов Осипа Мандельштама, 28 листов прижизненной машинописи и тексты всех ненапечатанных стихов, восстановленных по памяти его вдовой.

Архив поэта в доме не прятали, его хранили и он работал. Мама аккуратно и красиво перепечатала каждое стихотворение, отец сложил три копии - первый экземпляр выглядел как настоящая книжка, два других были оставлены для работы: каждое лето Н.Я., приезжая в Москву из тех мест, где ей выпало скитаться, приходила к нам. На самом большом и удобном столе появлялся экземпляр «Полного собрания ненапечатанных стихов Осипа Мандельштама». Н.Я. с неизменной папиросой, отец с блокнотом и пером, его брат, лингвист Сергей Бернштейн, с изогнутой душистой трубкой, устраивались вокруг. Отец открывал самодельный томик и провозглашал не без торжественности:

- Куда как страшно нам с тобой...

Н.Я. подхватывала, опуская веки:

- Товарищ большеротый мой!

- «Армения», эпиграф, – говорил отец.

Н.Я. откликалась:

- Как бык шестикрылый и грозный,
Здесь людям является труд ...

– «Армения», текст.

Н.Я.:
- Ты розу Гафиза колышешь
И нянчишь зверушек-детей ...

Ровным голосом, почти без всякого выражения она дочитывала стихотворение до конца. Отец переворачивал страницу и произносил название или первую строку следующего. Н.Я. читала наизусть, отец следил по тексту. Так продолжалось час, другой, третий. «Московские стихи», «Воронежские тетради». Меня на чтения не приглашали, но и не гнали, и я обязана Н.Я. и моему отцу часами, которые и тогда осознавала как счастливые: то было погружение в великое и чудесное, когда поэзия становилась самой жизнью.

Трудность стихов не смущала: само собой разумелось, что таинственная и прекрасная стихия слишком высока для того, чтобы быть понятной. Осьмигранные плечи мужицких бычачьих церквей легко отпечатывались в памяти и не требовали объяснений, суть образа доходила до сознания подростка. Может быть, таково свойство великих стихов?

Но вот Н.Я. прерывала чтение. Отец отвинчивал колпачок авторучки. Я настораживалась: теперь должно было произойти главное, ради чего вдова поэта и приезжала к нам: в текст включались дополнения, появлялись новые варианты, заменялись слова и строки. Память Н.Я. была не только хранилищем стихов ее мужа, но и центром мандельштамоведения, там шла постоянная исследовательская работа по созданию будущего академического собрания сочинений.

Со стороны они напоминали заговорщиков, друг друга понимали с полуслова.

Н.Я.:
- Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
Растрескались, как розовая глина.

– “По-”, – говорил отец.

– “По-”? – недоверчиво переспрашивала она.

Отец протягивал машинописную страничку. Н.Я. изучала последнюю строку, шевелила губами, застывала, вслушиваясь в себя. Принимала решение:

– Все-таки – “рас-”! Уверена: “рас-”.

В текст вносилась поправка.

Первые приезды Н.Я. всегда сулили подарок: однажды она привезла стихи, обращенные к Н.Штемпель; в другой раз – «Меня преследуют две-три случайных фразы…»; потом — «Детский рот жует свою мякину...» и «Я скажу это начерно, шепотом...».

Наконец наступил день, когда, закончив чтение, она перелистала самодельный томик и вслед за «Пусти меня, отдай меня, Воронеж…» вписала четыре строки:

Лишив меня морей, разбега и разгона
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Они появились последними как символ победы Слова над властью. Работа над корпусом была завершена.

Слово «публикация» впервые прозвучало уже после смерти Сталина.

– Нам с вами, Саня, не дожить, – просто сказала Н.Я., обращаясь к отцу. – Тем более, Сереже.

Не глядя, ткнула пальцем в мою сторону:

– Она доживет. Может дожить.

Затем, обернувшись вместе со стулом ко мне, сообщила, что назначает меня хранителем-наследницей архива. Она составит документ, который послужит доказательством: стихи, сохраненные в нашей семье, действительно принадлежат Мандельштаму, список тщательно выверен и расположен в правильном порядке. А также – удостоверяющий мои права на него.

Разумеется, об официальном завещании речи быть не могло. Н.Я. выбрала форму двух писем - одно, подтверждающее подлинность стихов, второе, обращенное ко мне:

«Уважаемая Софья Игнатьевна!
В ваших руках находится единственный проверенный и расположенный в правильном порядке экземпляр стихов моего мужа. Я надеюсь, что после моей смерти вам когда-нибудь придется ими распоряжаться. Я хотела бы, чтобы вы считали себя полной собственницей их, как если бы вы были моей дочерью или родственницей. Я хочу, чтобы за вами было бы закреплено это право.
Надежда Мандельштам.
9 августа 1954 года».

Что должна была испытать в такую минуту романтически настроенная литературная девица? Тут было все, что требуется для счастья: дело, которому стоит посвятить жизнь; служение русской литературе; опасность. Красивые слова затеснились в моей голове. Громче других звучал рокочущий баритон, он веско произносил: «С риском для жизни сберегла...». «С риском для жизни...» – это было упоительно! И, Боже правый, относилось ко мне.

Н.Я. не дала мне понежиться. Она сделала нечто ужасное - заговорила о деньгах:

– Имейте в виду, это когда-нибудь будет стоить очень дорого. Это не только стихи, это –деньги.

Господи, она все испортила! Рокочущий баритон горестно умолк. «Пиастррры!» – заорал стивенсоновский попугай...

Теперь, жизнь спустя, я ее понимаю: упоминание о деньгах, оскорбительное для юношеского максимализма, было продолжением войны, которую она вела с государством. Так закапывают клады.

Меж тем, потирая руки и плотоядно улыбаясь, Н.Я. пробормотала вполголоса:

–Ах, какие они скорчат рожи, когда я введу в комиссию по литературному наследству девчонку!

О чем она? Какая комиссия? При советской власти? При жизни ее поколения? Пока я еще буду ходить в «девчонках»? Бред, да и только.

Но не даром она звалась «Надеждой»! Спустя всего 3 года, 2 месяца и 25 дней драгоценный груз папки был передан моим отцом в созданную при ее участии «Комиссию по литературному наследству О. Мандельштама».

P.S. Мандельштамовские строки приведены в том варианте, как они вписаны рукой Н.Я. в хранящийся у меня экземпляр.

 

79. Tatiana Sachkova

Он учит: красота – не прихоть полубога,
А хищный глазомер простого столяра.
О.Э. Мандельштам, «Адмиралтейство», май 1913 г

Санкт-Петербург – удивительный, непростой и совершенно незабываемый город. Каждый, кто хоть раз посетил его, навсегда сохранит в душе неповторимый отпечаток, подаренный северной столицей.

Октябрь, потоки дождя умывают холодными слезами бастионы старинного города. Сквозь клочья оранжевой кленовой листвы проглядывает серое небо, беспощадный ветер рвёт его и мечет по переулкам мутными клочьями густеющего тумана. Этот вихрь подхватывает и уносит блуждать по переулкам, теряя счёт времени и пройденным мостовым.

Наслаждаясь аккордами несмолкающего вальса старинных куполов, витражей, башен и фасадов, внезапно слышишь фортиссимо – это он, шпиль Адмиралтейства. Он взмывает в небо, дерзкой остротой норовя уколоть свинцовые тучи серого неба. По нему жидким янтарём стекают отблески скупых лучей осеннего светила, солнечные зайчики водят свой никогда не повторяющийся хоровод.

Я сижу на крыше дома напротив и смотрю на него. Зажигаются фонари, заставляя ярче сверкать моего сегодняшнего собеседника. Я читаю вслух стихи Мандельштама, и мне трудно разделить в звучащем хитросплетении стихи и архитектуру. Рукотворные красоты – слова и очертания приручённого камня слились воедино, чтобы сказать – творец, не бойся. Мы молоды, а начинать всегда страшно. Ведь как не испугаться величественного гнёта веками изваянных идолов, которые склонились над нами, гулко шепча: «Творчество – удел избранных»? Гениальная простота четырёх строф поэта раскатистым эхом отдаётся в пустых улицах заснувшей столицы криком: поэт, не бойся. Иди вперёд, за лёгкой поступью музы, оставив страх позади.

 

80. Алексей Шурупов. "Камень" в воду

I

В кого бросил "Камень" Мандельштам?
В того самого, одного, еще скрытого за маской петербургского гранита или в толпу из тысяч протянутых рук?
Переход в другое, иное состояние - мука поэта, его забота; то, что не дает ему спокойно прожить свой еще неопределенный, нераскачивающийся еще, словно маятник, век. Окружающий мир рвет тонкие ткани.

Твердь умолкла, умерла.

Канат же, на котором балансирует Мандельштам, ниточка за ниточкой, распускается. Молчаливый век, с жадностию, принимает обреченного поэта в свое лоно. Прячет своего одинокого певца в дальневосточной ночи.

И совсeм не вернется - или
Он вернется - совсeм другой...

Выпуская вымученное слово на волю, Мандельштам и сейчас как будто складывает руки на груди и, в параличе кривой улыбки, гоняет время по кругу.

Стрелки, жирные, как дождевые черви, изгибаются под давлением центробежной силы. Слово скачет яблоком на блюдечке циферблата, приоткрывая завесу тайн недалекого и далекого будущего.

Достаточно лукавых отрицаний
Распутывать извилистый клубок...

II

С кем же разговаривал Мандельштам? Ответ прост: со своей противоположностью. С тем, кто за обильным обедом грязными ногтями ковыряется в пропитанной смолой древесине. С тем, кто длинными и нежными пальцами поглаживает сальные ворсинки избалованного кота. Сторонним наблюдателем Мандельштам не был. Он был тенью. Тенью, которая не боится одних лишь фонарей, но которая бежит солнца, пугается его. Мандельштам обречен на бормотание, на шепот. Сцеживая с сухих губ шипящие свои стихи, он, может, и не предполагал, что вот так же их будут сцеживать десятки лет спустя в лагерях и на проспектах больших городов, на кухнях и в лифтовых кабинах те, кто примеряет на себя его шепот, его невостребованность.

С притворной нежностью у изголовья стой
И сам себя всю жизнь баюкай...

Мобилизуя все силы своего дарования, своего гения, Мандельштам вкручивал в бумагу собственный крик, скрывающийся за шепотом, за шипением мандельштамовских согласных.

Каждый крик как последний.

Каждое слово как бы вырвано с мясом из неопрятности бытия.

III

В интонации Мандельштама - свобода.
На деле - свобода выбора ступеньки на черной лестнице.
Оправдание времени - то единственное, за что Мандельштам пытается зацепиться, но соскальзывает раз за разом.

И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись...

Получается, что "Камень" брошен в воду. Но это и есть победа.

Хотя бы потому что у остальных камни отобрали.

 

81. Дмитрий Демидов. (Митя Мышкинд). Старик, не похожий на Мандельштама

Продукция Москвошвея выводила Осипа из себя. Пиджак, кусающийся дешевой шерстью, жал в плечах.

И одноименная эпоха была скроена совершенно бездарно. Году в 30-м Мандельштам, перечислив признаки ее озверения, назвал правителя «рябым чертом» и внезапно понял, что живет в аду.

С тех пор он читал Данте как путеводитель.

С Москвошвеем Осип расстался безболезненно: купили по случаю отрез дорогого сукна и заказали первоклассному портному костюм. Надежда Яковлевна пишет, что в таком и «стучать сапогами» было легче. Он же сочинял, расхаживая по комнате, потом записывал. Или записывала она.

«Стучать сапогами» - это «сочинять стихи». Как в «Квартире»:

Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.

Здесь, обращаясь к самому себе с требованием писать стихи - гражданские, Мандельштам не назвал одного имени, но произнес пароль к нему.

С недавних пор я знаю ключ к паролю.

Мандельштам ходил по новой квартире, взбешенный. Пастернак посоветовал писать стихи (раз есть квартира), имея ввиду стихи, которые могли бы напечатать. А такие стихи пишутся за столом. В войлочных тапочках. Обживаться в квартире, писать стихи на продажу, читать пеньковые передовицы и слушать рапсодии Крупской? К черту!

«Квартира» - это ответ Борису. Это стихи оказавшегося в аду свободного человека о цене, которую он платит за свою свободу.

Теперь пора расшифровать пароль:

«Почему ты вдруг взялся за стихи: ведь раньше ты никогда их не писал?» - спросил ученик. «Это внутренний голос, явившийся во сне, велел мне не уходить, не очистившись поэтическим творчеством», - ответил он...

У Мандельштамов с середины 20-х были документы на загранпаспорт. Когда Надежду Яковлевну спросили, отчего они не уехали, она сказала: «А вы помните, почему отказался бежать Сократ?»

Да, я убежден, что в предпоследней строфе «Квартиры» зашифровано имя Сократа. Он начал сочинять стихи в ожидании казни. Он знал, «как на плахе за семьдесят лет начинать». Он остался верен себе и заплатил за это жизнью. Думаю, тогда в полупустой квартире Сократ был собеседником Осипа.

С ноября 33-го, когда была написана «Квартира», до ареста Мандельштам сочинил стихи про «Кремлевского горца», потом цикл восьмистиший. Восьмистишия, мне кажется, - это лучшие (на тот момент) его стихи, потому что они написаны поэтом, преодолевшим страх. Венозной толпе, отравленной хлороформом эпохи, они могли бы служить кислородными подушками.

Стихи про Сталина Осип читал всем знакомым. Дочитать до конца удавалось не всегда – некоторые сбегали. Это напоминало русскую рулетку: каждый новый слушатель как патрон в барабане, - холостой, если не донесет. Кто-то, конечно, донес...

«Я к смерти готов», - говорил он зимой Анне. И в ожидании ареста спрятал в каблук «записку от черта» - лезвие.

Когда в мае 34-го его забирали на Лубянку, он надел тот самый костюм, и мы можем оценить мастерство первоклассного портного по тюремной фотографии.

Мандельштам ошибался, когда думал, что его расстреляют, - убивать первых поэтов в 34-м кремлевский горец еще опасался. Он умрет в конце 38-го в лагере, арестованный по доносу писателей. Умрет от истощения и голода, как крестьяне, тени которых привиделись ему холодной весной 33-го в Крыму, и смерть которых он не мог простить «мужикоборцу».

«Не то чтобы мы сами трусили, но, пожалуй, сидит и в нас какое-то малое дитя - оно-то всего этого и боится. Постарайся же его разубедить, чтобы оно не страшилось смерти, точно буки.»

январь 2013 – ноябрь 2015

Источники:

Платон. «Федон».

Н.Мандельштам. «Воспоминания».

 

82. Юлия Байкова

В первые дни дождливого, холодного, серого, такого же, как небо Петербурга, наедине с некой апатией я наткнулась на стихотворение Осипа Мандельштама «Я наравне с другими, готов тебе служить». В момент глубокого одиночества произошло моё знакомство с лирическим героем поэта. Потеряв свою гордость, забыв самого себя, увлеченный страстью до такой степени,что готов служить возлюбленной, несмотря на свою неединственность для неё. Бессилен, в диком опьянении наедине с собой, но в тоже время с «чужой кровью» и «звериной душой»,несет себя к своей избраннице, словно путь к гильотине . Он не видит в ней ни любви, ни радости, а лишь мучения.

Имея до сих пор спокойную, интеллектуальную, размеренную жизнь, субъект речи становится одержим ею: дикий, со звериными желаниями и муками. Он видит лишь свет своего душевного пожара, горящую, жгучую смесь чувств, которую она подожгла. Огонь всех этих чувств беспощаден, он сметает все на своем пути, превращая в пепел. Вслед порхающему по воздуху пеплу, доносится крик с просьбой о возвращении любимой: « Вернись ко мне скорее, мне плохо без тебя». Эта мольба вызывает к жизни безграничное чувство. Жалость, сострадание и безумное восхищение с желанием ощутить такие же сильные эмоции - хоть один раз, хоть на мгновение!

Я не знаю, как восприняла это стихотворение та, которой оно было посвящено, та, которую он звал, но мне кажется, что после такого крика души ,мольбы, она не могла не ответить ему взаимностью, не выйти к нему навстречу, приняв к себе каждую мысль, посвященную ей.

Это не просто любовь – это страсть. Она ломает сознание лирического героя: все его принципы, устои, убеждения, гордость, самую картину мира героя. Страсть лишает героя способности к саморефлексии, заполоняя мысли лишь тем самым обожаемым объектом.

Осип Мандельштам, как никто другой, показал это чувство так ярко, как его не показывал до него ни один поэт.

 

83. Алексей Аникеев. «Заблудился я в небе…»

Данное стихотворение написано незадолго до возвращения Осипа Мандельштама из ссылки. Оно относится к периоду так называемых воро-нежских тетрадей. В данном стихотворении отчетливо виднеется разрастающиеся депрессия и меланхолия, а также то, что исследователи творчества поэта отмечали как «конкретное предвидение будущего, столь свойственное Мандельштаму», и то, что «предощущение трагической гибели пронизывает стихи Мандельштама».

Уже первая строчка намекает о растерянности, непонимании: «Заблу-дился я в небе – что делать?». В просторах неба, в просторах творчества он не знает, что делать, как себя найти и проявить. И далее он просит помощи у своих друзей поэтов: «Тот, кому оно близко,- ответь!». Но тут же идёт ответ, что даже друзья не могут ему помочь - он использует отсылку к «Божественной комедии», которая очень влияла на его творчество, и упоминает девять адских кругов, которые прошёл Данте.

В следующей строфе он раскрывает эту тему, но высказывает противоречие – ему надоела такая жизнь, но он может с ней расстаться, и снова упоминает свою тоску. В последних двух строфах Мандельштам говорит своим друзьям и современникам, что не нужно его восхвалять, даровать его лавровым венком победителя, так как его сердце остыло, заморозилось, и жаждет быть разбитым. И вновь поэт ощущает подступающую гибель, может не физическую, но эмоциональную. Он прощается с друзьями, и показывает, что любит всех:

«И когда я усну, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг…».

И только после его смерти, ему будет дан ответ, который уже опоздает:

«Он раздастся и глубже и выше –
Отклик неба - в остывшую грудь».

Данное стихотворение несёт в себе печаль непонятого человека, уставшего от жизни, но всё ещё продолжающего бороться и надеяться на ответ неба на невысказанный вопрос: «В чём же предназначение поэта?» И вопреки мнению самого поэта, именно его стихи данного периода заслуживают лаврового венка, которым его пусть не осенили его современники, но по происшествии времени возлагаем мы.

 

84. Zakurenko@

Последний эллино-христианский поэт умирал, как и подобает последнему христианину – с верой в воскресение мертвых и, как пристало последнему эллину, с привкусом сладости на спекшихся губах. Вкус цикуты и вкус сахара – столь любимого Мандельштамом, в эти мгновения смерти соединил последнего свободного эллина и последнего свободного поэта. Кривая насмешка эпохи афинского демоса и суровый прищур эпохи советского плебса, сладость и смерть, имя и лик у краев выгребной лагерной ямы.

Ныне несть ни эллина ни христианина – мы, потомки демоса и плебса, света и шумных крестьянских сходок – и слова, сказанные столь всерьез, что за ними должна была последовать смерть – стали всего лишь цитатами в многочисленных трудах всевозможных ведов.

Можно ли, не будучи ни эллином, ни христианином, понимать того, кто ради эллинства и христианства умер?

Умирает ли исследователь поэзии как умирает поэт и как умирает, оставаясь в своем непрекратимом выкрике непонятой поэзия? Бьется в руках опытного птицелова, и задыхается, не умея вылететь в небо.

Что мы можем сказать о слове того, кто видел основу слова в Слове и в теле, подсвеченном и пронизанном огнем дельфийских алтарей? Сама интуиция Мандельштама, противостояние миру подмены, миру приблизительности делали его изгоем, отщепенцем в народной семье, и тяга к семье, изгнавшей своего короля Лира, и лира в руках у короля, изгнанного семьей – вот конфликт, не снимаемый никакой рациональностью.

Мы знаем его как уровень, как высшую планку поэзии – но что более противоположно и планке, и иерархии, чем путь по лезвию границы – между эпохами и словами, нормами и безумием. Как измерять отсутствие меры? И как отмерить меру неизмеряемого? Дело не в ошибках прочтения или неумении анализировать. Дело ровно в обратном – в умении анализировать и наличии прочтений. Но Мандельштам не писал стихов. Он жил стихами и поэтому желающий понять его последнесть, изгойство – должен уйти из мира анализа и понимания в мир целостности – тот самый, в который возвращается слово, сливаясь с первоосновой жизни.

Скажу еще резче – Мандельштамом можно лишь жить: в том же тонусе, с той же нотой последнего стояния, и нет ничего более чуждого Мандельштаму – чем конференция памяти Мандельштама или конкурс имени Мандельштама.

Может ли быть конкурс между жизнью и смертью, свободой и рабством?.

Жизнь может комментировать лишь равная ей – смерть. И смерть понимается лишь как звено в цепи жизни, о чем говорил еще молодой поэт, но о чем забыло уже немолодое время оценок.

Мир, воспетый Мандельштамом – от теннисных кортов и красного вина, через римские вигилии и скошенный временем каблук – предметность и вещественность столь же эллинская, сколь и вневременная. Смерь вещей есть смерть и мира, заполненного вещами, но воскресение мира еще не есть воскресение вещей.

Чтобы вещи и мир жили, слово и имя, энергия и сущность вновь должны соединиться в усилии жизни, то есть в усилии поэзии, как целеполагания жизни. Поэзии не в смысле написанных текстов, но в смысле творчества, которое одно лишь сохраняет в раковине шум океана.

Эссе поступило по email. Ни имени, ни фамилии автор не указал. Владимир Губайловский

 

85. Татьяна Северюхина. «Нашедший подкову». Сопротивление отчаянию

Странная моя жизнь, начавшаяся в начиненном оборонкой городе-тупике во времена, когда имени Мандельштама как бы не существовало, странным же образом оказалась связанной с его поэтическим словом. Жизненное пространство складывалось по правилам платоновского котлована, так что ни оброненной учителем фразы о поэте, ни шепота сверстника по секрету, ни строчки самиздатовской машинописи в нем не предполагалось. Тонкий слой почвы легко разрушается и уносится, а на разломах камня его и вовсе нет.

Пустыня – не обязательно нечто обширное и безлюдное.

Котлован замыкал человека так, что он обречен был стать разновидностью псевдо-социализированного маугли, то есть существом, отброшенным в некую (поскольку пишу о себе, то не стесняюсь сказать) человекообразность с так называемой грамотностью и навыками простейших действий, позволяющими имитировать небольшой набор образцов жизнеустройства.

Приостановленное существо, отсеченное от источников, питающих ростки человеческого, может таковым и остаться, не узнав даже о своем положении, если не произойдет вдруг удар такой силы, который поставит под сомнение это полу-существование, сделает видимой его неполноту и неполноценность, полоснет очевидностью дикого незнакомства с миром, непонимания всего и вся. Катастрофа прерывает ход времени. Зависаешь в тисках, когда ты уже и одновременно еще невозможен. Отсутствие, неспособное себя узнать.

Душевному или еще какому-либо снаряжению, чтобы разобраться в происходящем, неоткуда было взяться. К действию, как ни странно, приступило тело. Оно начало скитаться и странствовать. Спасением было просто идти. Пешком из города в город, вдоль реки, около моря, через лес, теряться, пересекать, переносить. И вот на этих долгих тропах отчаяния мне стало заметно во мне же мерцание какого-то нового взгляда. Скажем, камень у дороги, привычнейшая вещь, и слово «камень» привычно, и от всей этой привычности сотни раз проходишь мимо самой каменности. Вдруг мгновение другого зрения, которое успевает видеть до налета хищников привычного, и ты обнаруживаешь невиданное, неназванное создание. Ступор, страх, ужас, смешанные с восторгом. Каменность, в которой, казалось, сосредоточено присутствие всего разрешившегося веществом мироздания, наваливается тяжело, испытывает, но потом щадит, исчезает, опустив занавес обыденного восприятия. Опаздывающим пониманием понимаешь, что в тот момент открытия другого не только мир был другим, но и ты сама была другой – смогшей так видеть. Хождение по свету давало подсказку о причине хождения. Устойчивое ощущение инаковости мира, открывшейся в этих вспышках инопланетного зрения, делало невыносимой доставшуюся в наследство от котлована немоту. Слов не находилось. Их вообще не было. Оказалось, что обычная речь никак не сообщается с обнаруженной новизной. Всё более явственной становилась нехватка другого слова, освобожденного, родственного тайне живых состояний человека.

Не сразу, но оно встретилось. В попытках поднять наилегчайшее и неподъёмное - выбраться из котлована (перемещения в пространстве этого не обеспечивали) - я прибивалась к книжной культуре. В одном замечательном книжном шкафу обнаружились зажатые между книгами и стенкой съежившиеся в гармошку листки. Это были стихи «Нашедший подкову».

Чтение ошеломило, бросив в незнакомый русский язык. Слова те же, но вызревание смысла происходило головокружительным образом. Как иногда собираются птицы в стаю для дальнего перелета, и вдруг в поднявшейся в небо россыпи оживает сгущающийся рисунок танца, так поверх строк и строф из слов-птиц вырастал живой рисунок смысла. Такой язык, с его тайной слово-птичьих перекличек, взлетающими смыслами, тяготением к многомерности, нес в себе жизнеутверждающее бесстрашие, он сообщал мысли, им выговариваемой и в его среде возникающей, невероятный импульс поиска и обновления. Как это ни покажется странным, но именно встреча с таким поэтическим языком придала смелости повернуться к моему главному врагу – отчаянию, сопровождавшему меня с первой осознаваемой минуты, и здесь, в стихотворении, выраставшему как неодолимое. Отчаяние передавалось от автора, на глазах которого происходило умирание огромной светоносной эпохи, эпохи эллино-христианского понимания человека. Оче-видность умирания, когда эпоха еще не стала далеким прошлым, еще не стерта («звук еще звенит»), её обреченность и в то же время присутствие в форме разных еще, обостряло боль. Эта боль, помноженная на мое личное отчаяние, возвращала в пустоту котлована (наилучшее доказательство случившегося срыва), не ведающую (пустота никогда не ведает) о происшедшем с человечеством. Подкову, даже если бы и нашли, некому было бы оживить воспоминанием. О, как отчаяние умело погружать меня в упоение обделенностью и невозможностью всходов окаменелого зерна. Возникал соблазн признать его победу и поставить точку. Если бы не судьба поэта…

И снова вхожу на корабль. Мореплаватель - немного мыслитель. Он может знать, что путь начинается с нехватки непонятно чего, и непонятность пространства с этой нехваткой схожа. Вот сосны, корабельный лес, - союзники мореплавателя. Они тоже рвутся в пространство, «забывая верхушками о корнях». Но человеку пространство, если и может помочь, то не восполнением, а прояснением и подтверждением нехватки и этим, не отдаляя, а приближая к корням. Да, сумасшедшая устремленность к миру одаривается переоткрытием его, и притяжение пространства меркнет в составе других тяготений. Вещество. Его событие относится к великому «да» вселенной, таинственно держащееся посреди пустотного «нет» и не смешивающееся с ним. Мы не уважительны к веществу, пустив его на гипертрофированное перемалывание в вещи. Даже различия стихий – ничто в сравнении со значительностью вещества и появлением нас в его колыбели: «Воздух бывает темным, как вода, и все живое в нем плавает как рыба…» Вещество – это урок человеку. Возведенное из разрешенных состояний, а разрешенным является то, что есть, оно двигалось к полноте наполненности энергией и красотой живого, плавниками расталкивающего «сферу, плотную, упругую, чуть нагретую».

Скачок от вещества к человеческому виден по лицу. Лицо говорящего миру «да» легко отличаемо. Оно есть «точный слепок с голоса». Человеческое «да» посреди «нет» - главное дело человека. Стоит начать организовывать это дело, строить опоры, гнать коней, «высекать искры из кремня», и дело рушится. Природная социальность, склонная к накоплениям, конвейерам, ускорениям не ускоряемого, имитациям, главному делу человека не служит.

В стихах от первой строки к последней построены ступени, подымающие от исчерпанного «мы». Происходит событие появления в человеке не - я, того другого я, распознающего нехватку себя.
«и мне не хватает себя самого»
«говорю не я»
«я сам ошибся»
«говорим»
«мы говорим»

Единичность ищет другой человеческой связности, подвижной и радостной, как танцующий рисунок смысла, вновь и вновь возникающей, как длящаяся верность не исчезающему Золотому Шару, о силе которой известила жизнь Поэта.

 

86. Елена Цветкова. Бунт поэта

Размышляя об Осипе Мандельштаме, в первую очередь, вспоминаешь его эпиграмму на Сталина. Это, пожалуй, главное произведение в творчестве поэта, ставшее для него судьбоносным.

«Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.»

В 1933 году, когда было написано стихотворение, в СССР уже установился культ личности Сталина, пришедшего к власти в конце 20-х годов. Многие советские писатели и поэты восхваляли правителя, единолично руководившего огромной страной. Но Мандельштам не побоялся бросить вызов «кремлёвскому горцу», обрисовав в своём произведении нечеловеческую сущность вождя. Досталось и окружению диктатора, не имеющему ничего общего с духовными, нравственными началами людей. А намёк на криминальное прошлое Кобы (прозвище Сталина в молодые годы) – слово «малина», означающее на блатном жаргоне нечто приятное, доставляющее удовольствие, идущее в контексте со словом казнь – явный сарказм. Однако, смелость поэта не только в том, что он написал эпиграмму, а прежде всего в том, что он не побоялся противопоставить собственное словотворчество «словам-пудовым гирям», не подлежащим оспариванию и пререканиям. По Толстому, слово есть поступок. Совершив этот поступок, Мандельштам совершил подвиг.

Однажды, гуляя с Борисом Пастернаком по безлюдной окраине Москвы, Осип Эмильевич прочёл своё творение. Выслушав, Борис Леонидович сказал: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, который я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому». Но поэт не прислушался к совету товарища. Он не скрывал авторства эпиграммы. Более того, лично читал эпиграмму полутора десяткам человек, один их которых, вероятно, стал доносчиком. После ареста Мандельштам готовился к расстрелу.

В 1934 году Пастернак обратился к благоволившему ему Н.И. Бухарину, партийному и политическому деятелю СССР, чтобы тот помог облегчить положение Мандельштама. И вот тогда Борису Леонидовичу позвонил Сталин. Этот по-настоящему знаменитый разговор по-разному передают различные источники. По одной версии, на вопрос «Что нам делать с Мандельшатамом?» Пастернак ответил: «Вам лучше знать, товарищ Сталин». По другой, на вопрос «Что вы можете сказать о Мандельштаме?» Пастернак ответил, что мало его знает… В любом случае, очевидно, что Пастернак струсил. И позднее признавался в этом друзьям. Да, он не был бунтарём, как Мандельштам. Но, наверное, не многие могли бы, очутившись лицом к лицу с диктатором, который вызывал страх у целой страны, сказать несколько слов в защиту «государственного преступника». Смело поступить мог только Мандельштам. Только он был способен на бунт.

А каким ещё мог быть бунт поэта? Бунт против деспотизма, самодержавия в IХ веке осуществил Пушкин. Его «вольные стихи» обладали большой общественной значимостью, стали истоком политической поэзии декабристов. Строки из оды «Вольность» (1917) имеют явное сходство со стихотворением Мандельштама:

"Увы! куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде желе́зы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные сле́зы;
Везде неправедная Власть
В сгущённой мгле предрассуждений
Воссела — Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть.
Самовластительный Злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоём челе
Печать проклятия народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрёк ты Богу на земле."

За это стихотворение Пушкин был сослан сначала на юг России, в Одессу, а после на два года отправлен в Михайловское. Мандельштам, выступивший против тоталитаризма, автократии (в основе которой - культ личности) в ХХ веке, был отправлен сначала в ссылку в Чердынь, а потом переведён на поселение в Воронеж. В 1938 году его вновь арестовали и отправили в лагеря. По пути в Дальневосточный исправительно-трудовой лагерь НКВД он скончался.

P.S. - Пушкину было 18, когда он стал бунтарём и написал оду "Вольность". В зрелом творчестве он мыслил иначе. Но тогда и время было другое! Мандельштаму же было 42 года. И для него чтение стихотворения вслух - осознанное решение. Но ему "зажали измученный рот, которым кричал стомильонный народ" ("Реквием" Ахматовой), да так зажали, что поэт не смог дышать...

 

87. Михаил Гундарин. Сотворение Сталина.

Все нижеследующее проистекает из детской обиды за Мандельштама, якобы пытавшегося спасти свою жизнь какой-то малохудожественной ерундой, но отвергнутого придирчивым любителем высоких искусств. Вычеркнутого из охранного списка настоящих мастеров слова, переведенного во второй эшелон, да и погибшего вместе с Н., Н.Н. и прочими полубеллетристами, с целой толпой этих невинно-лояльных граждан, гурьбой их и гуртом.

Гений должен гибнуть – за дело.

Но, правда, с «Одой», вернее, ее рецепцией, сразу было что-то обнадеживающее не то. Удивительная судьба этой вещи, могущей быть уничтоженной навеки с куда большей вероятностью, чем все прочие вещи этого периода (я имею в виду колебания вдовы – не истребить ли порочащий текст?). Попытки доказать, что в ней скрыта хитрая издевка над героем (которую консультант НКВД, видите ли, не разглядел, а эти – запросто). Намеки на дрогнувший рассудок – либо, опять же, житейскую слабость поэта.

Понятно, Мандельштам в защите (моей в том числе) не нуждается, она – в устах современных доброжелателей - оскорбительна и комична.

Вопреки этому, я утверждаю: «Ода» произвела на Сталина такое впечатление, что он поспешил разделаться с автором, а потом вздохнул с облегчением – уничтожена несомненная угроза.

Доказательства? Да бросьте, какие еще доказательства… Читайте текст. Вдохновляйтесь этой, без всякого сомнения, гениальной словесной вязью, медитируйте и фантазируйте.

Мандельштам создает в «Оде», написанной, конечно же, предельно искренне, самого идеального, самого мощного и высокого героя в своей поэзии. Глупо считать этого героя абсолютно посторонним, исключительно политически или жизненно мотивированным. Страсть слишком неподдельна. Возможно, лирик, всегда писавший о себе, развивает, разгоняет до этой титанической фигуры тоже СЕБЯ. (На значимое совпадение имен внимание исследователей уже обращалось). Но получившийся герой эпоса, конечно, совсем не О.Э.Мандельштам. И – вовсе не И.В.Сталин.

Сталин в мандельштамовской оде слишком хорош в сравнении с оригиналом. Собственно, это не к генсеку Политбюро, а к нему, своему герою, Мандельштам хотел попасть, разорвав разделяющие их тенета, «головою повинной тяжел»; это у него «имя громовое», которое воистину «будит жизнь». К нему – может быть, и к самому себе. Он-то достоин управлять полумиром, быть живым богом (языческого, впрочем, пантеона). А рябой равнинный горец – дудки-с.

Это не обычное одическое преувеличение. Это полный отрыв образа от оригинала. И образ – куда как мощнее, привлекательнее и убедительнее.

Всякий на месте реального кремлевского деятеля почувствовал бы себя уязвленным – а уж его самого, болезненно самолюбивого, это должно было и вовсе резануть серпом по молоту. И. конечно, лучшей психологической защитой было пренебрежение – мол, и ты, Брут, продался большевикам. И ты – сломался. Оказался в общем ряду, а потому стал неинтересен и можешь быть уничтожен.

Но мандельштамовская ода это не только и не столько «программное стихотворение», урок вождям.

Опыт получился пожалуй-таки магическим. Положим, все воронежские вещи в той или иной степени не столько стихи, сколько заговоры и заклинания; но это магия индивидуальная, тактическая. Тут – иначе. Тут – создание и оживление неодушевленного существа, мощнейшего духа – какой стихии? Нет сомнения: земляной. Образы оды накрепко связаны с почвой, с камнями, пашней, единственной и непобедимой твердью. Рот героя тверд, как горный хребет. Уголь побеждает, берет в плен (расчерчивает, заключает в тюрьму) воздух.

То есть, мандельштамовский Сталин - голем.

Живой Сталин увидел перед собой не только и не столько идеальный образец правителя, укор ему, живому – он лицом к лицу встретился с гигантским истуканом, своим улучшенным двойником. Который, если что, слабое человеческое подобие одолеет на раз.

Подумайте: неуязвимый голем с магическим листком, как положено, внутри, а на листке – что? Стихи Мандельштама. А значит, еще страшнее глиняного двойника его создатель и рулевой.

Из образов и тем, используемых новейшей фантастикой: великан-Голем под дистанционным управлением Мандельштама освобождает Кремль, эту фальшивую гору, от самозванца и образует гигантскую гору на его месте сам из себя.

Сталин успел нанести упреждающий удар. Впрочем, возможно, Мандельштаму было просто неинтересно выходить из поэтического, магического измерения в пустыню реальности образца 1937 года. И я его понимаю. Собственно, все уже было сделано – разве что «Ода», лишенная в отсутствии автора магического огня, рассохлась, рассыпалась на мелкие кусочки. Истерлась в песок. Из него можно теперь слепить что угодно.

Мой вариант – таков.

 

88. Юрий Удалов (Yuri Udalov). Грифельная ода. Финал

Строфа на мягком сланце облаков

… собственно, и не анализ стихотворения, а просто зарисовка, видение двух строк, притаившихся в металлической рамке эпохи. Сохранившихся глубоко внутри, потому что поэзия может выжить только в нас…

Но об этом пусть расскажет сама поэзия.

Поэт и его дети-строфы привязаны ко времени и к пространству, ими и поняты. Вместе со временем уходят они на дно веков, лёгкие фальконеты, которыми ощетинилось одряхлевшее столетие-каравелла «Культура», которое вот-вот будет потоплено передовым крейсером, флагманом «Модерн».

И лишь некоторые строки, как голуби, улетают с мачты корабля, в поисках нового места и другого времени. Благословенны, если найдут. Счастлив тот, кто их распознает, заметит.

Мне вот повезло. С первым стихотворением Мандельштама я повстречался в глубокой юности, в совсем не поэтическом сборнике фантастики «Тренировочный полёт», выпущенном в 1970-м издательством «Мир». Именно там я увидел магические строчки, спрятавшиеся в предисловии:

«И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет;
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет».

Они очаровали, запомнились и ушли в будущее. Маленькое сокровище, подаренное скальдом посеребрённого века, жило в глубине, в памяти.

Поэтому когда в магазине «Дружба», что проживал подле здания Моссовета, на тогдашней Пешков-стрит, на прилавке чудесным образом материализовалась маленькая книжка в бумажном переплёте, я не сомневался ни секунды и, выложив целых 98 копеек, купил сразу две.

Двуязычное русско-немецкое издание, Лейпциг, 1982. Спасибо вам, немецкие геноссе! Репродукция Кандинского «Импровизация 30» на обложке. А в глубине – Она. Так мы и познакомились, «Грифельня ода», ты помнишь?

Случаются силуэты, книги и благовония, которые хочется узурпировать, умыкнуть, назвав своими, тайком ото всех, в глубине признаваясь себе в скрытой любви.

Стихотворение разговаривает с тобой. Впрочем, это обычно: стихи, богини и звёзды всегда говорят с вами; только каждый слышит своё.

Услышанное мной в «Грифельной оде» в тот миг и в той точке пространства отличалось от услышанного критиками и специалистами по Мандельштаму.

Её время странным образом пересеклось с моим 60 лет спустя. Нас связало взаимное непонимание, ощущение неполноты:

«Мы только с голоса поймем,
Что там царапалось, боролось…»

Две строки из стихотворения вынесены в эпиграф, повторены в немецком издании дважды. Державин, литература, параллели. Да нет же! Параллели были со мной, мы жили под одними состыкованными звёздами:

«Звезда с звездой — могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни…»

Так начинается «Ода». Звезда не говорит уже со звездою – лишь соткнулась впритирку. Только Мандельштам, в 1923, жил под звёздами юными, ещё не водружёнными над кремлёвскими башнями, а я в 1983 – под увядающими звёздами пред-Перестройки. Но и в начале звёзд, и в конце их человеку было трудно понять до конца механизмы звёздного движения, логику их взлётов и падений. Мандельштам видел борьбу за место угасающего в скорое небытие Ленина - мне за фасадом трибуны Кремлёвского дворца съездов уже ничего не было видно, с небес слышалось лишь мрачное сопение. Вот автомобиль Машерова сталкивается с грузовиком; много лет – или мало? – прошло, и Цвигун пускает себе пулю в лоб, а Джек Руби стреляет в Освальда. Слышны лишь от-звуки царапанья и борьбы.

Да можно ли верить этим звукам?! Нет и ещё раз нет! Эта квантово-механическая неопределённость нашего бытия, невозможность до-конца-познания, трагично проступает сквозь следы мелового грифеля на чёрной доске Мандельштама. И – моей.

Нельзя быть уверенным даже и в себе:

«Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик:
Двурушник я, с двойной душой.
Я ночи друг, я дня застрельщик».

Страх живущего внутри «себя-иного» водит твоей рукой, оттого так нервно дрожат серые буквы на побледневшей чёрной доске:

«Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной…»

Два ощущения: неосознанной угрозы, звенящей тонким, лишь собакам слышимым ультразвуком, и непричастности к рулевому колесу своей собственной жизни - сливаются. Так было в начале пути, так было и в конце – не говоря уже о глубинах середины. «Нам не нравится время, но чаще – место», - «отплюнулся» другой Иосиф. Мандельштамовское ощущение «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье» также безвременно и всеобще. Не подкидыш даже, а откидыш, ты ощущаешь одиночество как укол шпиля Адмиралтейства, пронизывающего ткань души вопросами-близнецами «За что?» и «Почему?»…

Тут можно было бы и закончить в классическом ключе постановщика вопросов «Что делать?» и «Кто виноват?» Ведь в одном из вариантов Грифельной оды, в первой редакции её концовки, сам Мандельштам подсказал:

«И никому нельзя сказать,
Еще не время: после, после,
Какая мука выжимать
Чужих гармоний водоросли».

Время, однако, подошло: всё меньше минут остаётся до того после-после, когда трагедия остановит свои скрипучие колёса. Поэтому так хочется сказать всё несказанное, учтя новое знание, что принесла аннигиляция былой реальности.

Простое знание того, что слово, голубем вольно-отпущенное в пространство, становится материальным – и настигает тебя. А, может, и всех нас вместе. Требуя коршунской оплаты кровью за принесённую оливковую ветвь. Цена не зависит ни от времени, ни от места, ни от строя.

За год до «Грифельной оды» появился коротенький текст. Так, заметка на полях записной книжки истории, «Кровавая Мистерия 9-го января», ощущения Осипа Эмильевича, опрокинутые, из года 1922 в год 1905. К автору приходит понимание неотвратимости того, что…

…что царь должен умереть, что царь умрет.

Не странное чувство, охватившее Розанова, «Когда начальство ушло», а совсем другое, возвращаемое в прошлое видение Ипатьевского дома, в подвале которого мгновенно высохли слезинки не одного ребенка. И кто знает, может, и полыхнули эти строки в горячечном больном бреду где-то в медвежьем дальневосточном углу, там, в далёком «потом».

Теперь всё? Нет, нет, внутри японской матрёшки сидит последняя, неясная фигурка из слоновой кости. Мандельштам зовёт её из будущего. В той же заметке о «Кровавом 9-м» есть провидческая фраза: «…настоящий урок трагедии: нельзя жить, если не будет убит царь. Девятое января — трагедия с одним только хором, без героя, без пастыря».

Вы чувствуете резонанс, колокольное эхо Нобелевской лекции Бродского?

"В настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор".

У Мандельштама герой гибнет раньше хора, лишённый последней своей привилегии – быть героем. Убитый тем самым хором. Потом настаёт черёд хора. Колоколу не по ком звонить, и ветерок истории мягко покачивает тело «горлана-звонаря» (я знаю правильную цитату!). Остаётся пустота чистоты, исчезают сначала слова, потом буквы. Последними уходят запятые и многоточия. Грифельная доска снова бела – снова tabula rasa. И новая, ещё не ведомая рука, готовится взять «горящий мел» и рисовать, чертить, выписывать со старательностью японских каллиграфов:

«На мягком сланце облаков
Молочный грифельный рисунок». Повторяя весь цикл опять и опять, и сно...

II

«Вершина жизни и поэзии – любовь»

***

«Шум времени», краеугольный «Камень»
И акме вдохновенная пора.
Ты верил в солнца цветь над облаками,
Знал: ночь есть предсказание утра.

Ковёр персидский на лугу расстелен,
Дочь Мнемосины поднесёт нектар.
Берёшь кифару ты, последний эллин,
Эвтерпе душу преподносишь в дар…

Прекрасна и хрупка, как бренди с шерри,
Удар солёной пеной по губам.
«Да, я любил…» Но кто ж теперь проверит,
Пройдя по звёздным, призрачным следам?

Дичок, Миньона, Лютик, медвежонок,
Норвегия и дамский револьвер.
Надежд несовершённых полусонок
Раздавит лепестки античных сфер.

А в глубине уже спешит в мартены
Сибирских руд стальная благодать.
Стаханов проповедует в три смены.
Молчит звезда. И утра не видать.

В горах Кремля себя ты похоронишь,
Назад с вершин монбланных не придёшь.
Пока ещё не ночь. Не сдан Воронеж.
Друзья ещё не наточили нож...

Любовь и вечность, вы неразделимы!
Но в то же время – не разделены.
Вторая Речка. Ты уснул. Незримо
Войдёт Она. Как утро той весны…

 

89. Ирина Тюрикова.

"Странный, трудный, трогательный, гениальный..." Это всё о Мандельштаме. О поэте, который в октябре 1930 года пишет:

"Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом,
Да, видно, нельзя никак..."

"Нельзя никак...". Конечно же, ему было страшно, очень. О страшных судьбах русских поэтов писал Максимилиан Волошин, и Мандельштам о стихотворении Волошина наверняка знал. Мы не знаем и не узнаем никогда, с каким чувством в ноябре 1933 года он выводил строки "Мы живем, под собою не чуя страны". Пастернак назвал поступок поэта самоубийством. На допросе в кабинете следователя Мандельштам записал все стихотворение, не пропустив ни слова. Мандельштама не расстреляли - "всего лишь" сослали в Чердынь Пермского края. После попытки самоубийства дозволили переехать в Воронеж. И в русской поэзии появились бессмертные "Воронежские тетради". Он успел и это.

Земной путь поэта оборвался 27 декабря 1938 года во Владперпункте. Он прожил 47 лет 11 месяцев 12 дней. И пришло бессмертие..

 

90. Виктория Корычева. Мой Осип Мандельштам

Тишина. И ни слова вокруг. Лишь проносятся чувства в голове идущего, не успевающие превратиться в мысли, заключающие в себе текст. Свет снаружи обнажает небо, которое кажется более ярким и насыщенным чем то, каким оно должно существовать в это морозное свежее утро. Часто зима не ассоциируется с цветностью, но, может, полихромна более всего как раз она. Неожиданная лазурь и некоторая наглость морозных рук обжигают взгляд и лицо, разгоряченное игрой, и особенно лоб, не прикрытый шапкой. Кажется как нагое небо с открытой улыбкой и детской девичьей игривостью мерзляво переминается с ноги на ногу и подносит горсть своего теплого дыхания в замерших ладонях к лицу, омывая его, а потом, резко дотрагивается до темных елей, на которые выплеснули ворох пуха, своим дыханием и заразительным смехом и засыпает плечи снегом, ломая белоснежный узор, в который окутано царство леса, убегает, смеется. Играет.

Нетронутые сугробы мягкого снега возле исхоженных тропинок проваливают в себя короткие сапоги, и растаявшие внутри обуви снежинки невольно возвращают воспоминания высоких, мокрых от дождя, трав. Как и теплой осенью здесь же, рядом с рыбаками, огородами, красками и кистями, развалившись на берегу реки, или в начале весны в ультрамариновом изнутри автобусе, наблюдая за проносящимся за быстро летящим по дороге окном, полем с привлекательно подсвеченным солнцем одеялом снега, или в разгар лета в прохладном сумраке спальни, закутавшись в мягкий плед и убегая за возникающими от торопящихся фар тенями на стенах комнаты, опять хочется успокоить свои черты лица, растворить их в тишине, молчании. Молчании, в котором всё же ничего не молчит. Молчании, которое не хочется разрушать, а лишь продолжать, и слушать молча, и пить его, и переполниться, и быть погребенным под ним, не думая шепотом ни о чем конкретном.

Приходится высоко поднимать ноги, которые вновь и вновь падают на все большую и большую глубину снега, чтобы передвигаться. И смотреть. Смотреть вокруг за проносящимися полями, за падающими с неба звездами или комьями снега с веток, бежать, оказываться под этим холодным душем-снегопадом, поднимать голову к небу, ощущая колючие прикосновения на щеках, улыбке и веках, приходить в себя, открывать глаза, смотреть, замечать, бежать снова, улыбаться снова. Невыразимая печаль. Ваза. И тоненький разбитый бисквит. И молчание глубокое и полное. И наполненная чем-то неведомым тишина, которую ощущаешь своим телом, которая заполняет все имеющееся вокруг пространство и не даёт ни единого шанса изменить позу. Что-то тяжелое и неподъемное. Объемное. Трехмерное.

Иногда я надеваю большую футболку. Сажусь, сутулясь, не в силах держать свое тело как нужно прямым, кладу руки на стол. Между мной футболкой впереди получается воздушное пространство, ткань не прикасается к телу и немного провисает, я чувствую дыру в своей груди. Пустоту. Это именно та тишина, то молчание. Похоже на пакет, наполненный водой. Тёмно-синего цвета.

Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
Я качался в далеком саду
На простой деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.

Таким оказался для меня Осип Мандельштам. Мой. Воображаемый. Осип Мандельштам.

 

91. Инна Денисова. Размышления о стихотворении Осипа Мандельштама «Невыразимая печаль…»

Мне хотелось бы проникнуть и пофантазировать о стихотворение Осипа Мандельштама «Невыразимая печаль…».

Невыразимая печаль. Посреди комнаты, уставленной старинными вещами, стоит незнакомка. Она стоит спиной к зрителю. В длинном приглушенно зеленом струящемся платье. На голове ее шляпа темно-коричневого цвета с широкими полями.

Окно в комнату приоткрыто. И снаружи проникает свежий ветерок, но и он не спасает от терпкого и приторно сладкого запаха парфюма незнакомки. Вокруг все томно и тяжесть чувств нависла в воздухе. Атмосфера комнаты полностью соответствует душевному состоянию героини.

Незнакомка склонилась над круглым столом, застеленным узорчатой белой скатертью, вышитой крючком. Безразличный взгляд, «невыразимая печаль». Печаль недоступная и неподвластная кому-либо другому кроме нее. Теплый воздух и аромат духов давит на виски. Чувства терзают ее внутри, что даже хрустальная ваза не выдерживает и «выплескивает свой хрусталь».

Комната словно в полудреме. Сладкая истома комнаты противопоставляется сердечному переживанию незнакомки. В комнате витает дух расслабленности и непринужденности, но для девушки – это щемящее, тесное и маленькое царство волнений и страданий.

Но как умело автор передает ее превосходство над всем этим земным и бренным. Несмотря на глубокие переживания героини, Осип Мандельштам дает нам понять, что все это временно. «Немного красного вина» - растопят грусть и печаль героини. «Немного солнечного мая» - согреют своим теплом и окутают лаской незнакомку. И главное – бисквит – тончайший, нежный, воздушный – подсластит жизнь героини.

Незнакомка таинственна и загадочна, поэтому мы только можем строить догадки о терзающей ее печали. Так и хочется подойти, заглянуть ей в глаза и расспросить о причинах ее переживаний. Или же, наоборот, оставить ее наедине со своими чувствами и размышлениями. Такую хрупкую, одинокую, аристократичную с «белизной тончайших пальцев»?

 

92. Дарья Угарова. Мой Мандельштам

Бывает так, что поэт или писатель рождается заблаговременно своей эпохи и затем рупором своего творчества предсказывает сквозь время события грядущего будущего, а бывает так, что рождается с мыслью вдохновенную, но не поспевает шагать в ногу со здоровенным кирзовым сапогом прогресса и тогда, словно Тургенев, остается интересен своим языком, но не остывшей для современности идеей, которую в микроволновой печи развития человечества уж не подогреешь. А есть, по моему мнению, и третий тип писателей и поэтов, к которому и относится Мандельштам. Таких людей за всю историю цивилизации на пальцах пересчитать, причем одной руки.

Имея достаточно весомый багаж знаний в области психологии, философии, истории и литературы, он не мог не оценивать трезво время, в которое жил, и не осмысливать сущность жизни. В ранних своих стихах он интуитивно нащупывает настроение окружающего мира и грядущие события. Лирический герой его наполнен грустью и тоской:

Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста, —
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!

Вобрав творческий опыт прошлого поколения:

Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны»

Он понимает, к чему ведет революция. В душе, отдавая дань почтения прошлому, Мандельштам все же тоскует по нему, осознавая при этом, что «назад дороги нет». Настает время, когда неизбежно стираются лица, личность и индивидуальность неизбежно будут стиснуты и задавлены гнетом правительства:

«Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны»

Мандельштам протестует, как и его современники. На этот счет приходят на ум слова Маяковского «Я волком бы выгрыз бюрократизм».

Однако в нем нет ожесточенного вызова Маяковского, нет гнева Гиппиус или мрака Блока. Он остается человеком благородным от природы, сохраняющим подлинные человеческие качества и духовные ценности.

Как вспоминал о нем Г.В. Адамович: «Наоборот, он привлекал искренностью, непосредственностью. Одно воспоминание, с ним связанное, осталось мне дорого навсегда, — и вовсе не в литературном, не в поэтическом плане, а гораздо шире и больше: в качестве примера, как надо жить, что такое человек.
Было это в первый год после октябрьской революции. Времена были грудные, голодные. У нескольких молодых литераторов явилась мысль о небольшой сделке, — покупке и продаже каких-то книг, — которая могла оказаться довольно прибыльной: подробности я забыл, да они и не имеют значения, помню только, что требовалось разрешение Луначарского. А к Луначарскому у нас был доступ через одного из его секретарей, общего милейшего нашего приятеля, поэта Рюрика Ивнева («Хорошо, что я не семейный, хорошо, что люблю я Русь…»).
Хлопоты тянулись долго. В конце концов стало известно, что ничего добиться нельзя, Луначарский разрешения не дает. Не дает так не дает, проживем как-нибудь и без него! Однажды, вскоре после этого, я пришел вечером в «Привал комедиантов», где собирались бывшие завсегдатаи «Бродячей собаки», в те годы уже закрытой. Пришел, очевидно, рано, потому, что было пусто, — никого, кроме Мандельштама. Мы сели у огромного, но холодного, безнадежно черного камина, стали разговаривать — о стихах вообще, а потом о Пушкине. Разговор был восклицательный: помните это? а как хорошо-то! — и так далее. Вдруг Мандельштам встал, нервно провел рукой по лбу и сказал:
— Нет, это невозможно… Мы с вами говорим о Пушкине, а я вас обманываю!… Я должен вам это сказать: я вас обманываю!
Оказалось, Луначарский разрешение дал, дело давно сделано, доход — какие-то гроши — поделен. Но зачем делить на пять, если можно разделить на четыре? Этот убедительный арифметический расчет и был причиной того, что мне сообщили о неудаче предприятия.
Повторяю, для меня это осталось одним из самых дорогих воспоминаний о Мандельштаме»

Творчество Мандельштама выступает скорее не как пророческое, но как огромное зеркало, отражающее неизменно каждую частицу происходящих событий. При этом мир Мандельштамом воспринимается не материально, а как игра теней, переплетение чувств, мыслей, как некая призрачная пелена, обволакивающая сущность предметов. Однако как поэт-акмеист, он не отрывается от реальности, а наоборот избирает своим инструментом данный тип восприятия для того, чтобы разглядывать с любовью мелочи этого мира, грани вещей:

Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…

Наполненные музыкальностью и живостью стихи говорят о том, что он стоит выше над грязью и копотью своего времени. Он служит маяком, помогающим сохранять человечность , поэтому вынужден ощущать пустоту и тоску «…и внутри себя, так что тяжбу вести не с кем» («Судьба и весть Осипа Мандельштама») .

Мандельштам относится к тем, кто родились на переломе века двух эпох, и вроде бы в свое время и вроде бы как положено, да только выходит что совсем не в своей чаше. Но Мандельштам, служа образом людей, дающих луч света, необходим обществу, чтобы над грязью и упадком морального облика человека все-таки сохранялась красота и указывала путь, чтобы не сорваться человеку окончательно в пропасть бесчинства и лицемерия. Это та творческая сила, служащая спасительной веточкой, указывающей путь от хаоса к миру. Этим и объясняется избранность тех немногих людей в наше время, которые чувствуют такую поэзию и стремятся к ней.

Вот такой он, мой Мандельштам, один из «сильных мира сего», который позволяет и нам вместе с ним жить «запрещенною жизнью дыша».

 

93. Зульфия Шувалова

«…жизнь просвистать скворцом…видно, нельзя никак»

Я всегда считала, что моё поколение самое счастливое из всех когда-либо живших в России. Мы росли, зная о войнах только из рассказов родителей и книг. Нас, в ту пору школьников, настолько потрясли события во Вьетнаме, что наша одноклассница бросилась под поезд. В руках у неё была записка: «Остановите войну во Вьетнаме!» Она думала, что таким образом сможет образумить американцев и предотвратить кровопролитие. Мы свято верили, что наша страна самая лучшая, самая справедливая. Были уверены, что нас никогда никто не посмеет обидеть, потому что на защиту встанет вся держава. «Блажен, кто верует, тепло ему на свете». Правда, литература казалась несколько схематичной, излишне гладко причёсанной. Но мы понимали, что так надо, потому что это правильно. А как же иначе воспитывать детей? Только на положительных примерах. Самыми идеальными, достойными подражания были коммунисты. Мы и мечтать не смели о вступлении в ряды КПСС. Мы же - «прослойка». Нас в рядах партии должно быть только 20%, и по 40% рабочих и колхозников. И это правильно, ведь они - созидатели, кормильцы, мы же – их служащие. И вот меня осчастливили! Приняли. Я обычно не помню, во что была одета вчера, а этот день запомнила навсегда. В строгом чёрном костюме и белой блузке в романтическом стиле я вышла из здания «святая святых» нашего бытия… Ярко светило солнце. Ветерок ласково поощрял происходящее. Помню даже клумбы перед горкомом…

Дома меня ждал коллега - Ушуров Алик.

-Ну что? Вступила?

-Да, а ты поздравить пришёл?

-Было бы с чем. Думал, успею дать почитать это.

Он оставил две книги, отпечатанные на коричневатой обёрточной бумаге самиздатом. Одна из них- «Архипелаг ГУЛАГ» А.И. Солженицына, вторая - стихи Осипа Мандельштама. Фамилию первого я слышала. Моя любимейшая учительница Полина Ивановна говорила на уроках, что он оклеветал нашу страну и был изгнан, что у него даже фамилия «говорящая»… И мы потом, к стыду своему, не прочитав ни одной строчки (а где бы мы их взяли?), как «попки-дураки» (сие сравнение не относится к моей учительнице), повторяли это. Потянулась ко второй. Фамилия была интересной: Мандельштам. Чем-то большим, фундаментальным веяло от неё. Открыла первую страницу и не могла оторваться от магии слов. Как заворожённая, погрузилась в мир его стихов. С первой же строки они меня пленили. Даже заглавие «Notre Dame» погружало в тайну, которой овеян собор Парижской Богоматери – архитектурный памятник ранней французской готики, где бродит призрак влюблённого горбуна и гордой цыганки.

Так оживает архитектурное наследие Средневековья и Возрождения. Потом мы понимаем, что автор отсылает нас к гораздо более раннему пласту времени и истории - к античности. И вдруг – прозрение! До тебя начинает доходить скрытая аналогия частей храма с частями тела Адама. Здесь явно звучит мотив радости бытия. Это же он – Адам – Первочеловек – причастен ко всему, что существует. Он предтеча. А если он, то и сам Всевышний приложил руку к великому творению рук гениальных Мастеров, которые из камня сотворили такое чудо. Перечитываешь стихотворение и делаешь новое открытие: ведь это всё из камня, когда-то мёртвого. А под руками мастера он ожил. И вдруг осознаёшь: такой же Мастер способен из набора слов, правильно подобранных, создать не менее значимое творение - стихотворные строки. «Из тяжести недоброй» «ПРЕКРАСНОЕ СОЗДАТЬ». Но и на этом чудеса продолжаются: перечитываешь стихотворение и до сознания начинает доходить: Собор сооружён на острове Сите, а ведь там когда-то существовала древняя Лютеция – римская колония. И приходишь к выводу, что вся история - это, единый, по сути, архитектурный замысел Бога. Как удалось автору совместить в шестнадцати строчках самые разные культурно-исторические реалии? Совершенство стихотворения вызывает благоговение перед автором. Откуда столько знаний о мире? Как через призму своего восприятия этот талантливый человек сумел соединить такие, казалось бы, противоположные явления: «египетскую мощь и христианскую робость». А тут ещё и тема природы вплетается… И уже потом обращаешь внимание, что стихотворение построено по принципу антитезы. Поэт противопоставляет внешнему великолепию внутреннюю наполненность, отбирая только лучшее из всего увиденного, услышанного и прочувствованного.

Счастье, что на его пути в период обучения в Тенишевском коммерческом училище встретился замечательный педагог В.В. Гиппиус. О нем с благодарностью напишет поэт в книге «Шум времени». Как редко можно встретить такую способность быть благодарным своим учителям. Это ли не показатель благородства? Черпал из глубины души Мандельштам знания и впечатления, полученные в годы учебы во Франции, Германии, Италии, Швейцарии. Ни одна лекция в Сорбонне и Гейдельберге не прошла для него даром, ни одна встреча. Но самым значимым стало знакомство с Н.С. Гумилёвым. Ему будет посвящено стихотворение «Петербургские строфы». И в этом шедевре лирики сплелись воедино совершенно несовместимые, на первый взгляд, пласты архитектуры, природы, истории, религии, искусства… И здесь нашлось место реминисценциям, соединившим образы из произведений разных поэтов, разных эпох. Философскому содержанию стихотворения противопоставлены бытовые картины, высокое переплетается с обыденным. Здесь посыл и к началу 19 века, времени сооружения здания Адмиралтейства, и к более ранней эпохе Петра Первого, а потом возвращение к декабристам. Здесь и Евгений, «маленький человек» из «Медного всадника», и Онегин, образом которого была открыта галерея «лишних людей». Один страдает из-за бедности и гибели любимой, другому не даёт покоя вечно страждущая душа, не удовлетворённая окружающим и не умеющая предаваться тихим обывательским радостям жизни. И какая-то вселенская тоска вливается в души читателей, способных проникнуться самобытностью лирики Мандельштама. Ведь он «не для средних умов». Чтобы понять его, надо знать столько, сколько он, видеть так, как мог видеть он, чувствовать все нюансы жизненных перипетий.

Но вернусь к тому апрельскому дню, перевернувшему мою жизнь. Тогда, в тот день своего наивысшего момента счастья, которое я физически ощутила в жизни трижды, из них два раза в момент, когда стала матерью, я поняла, какое несчастливое, обманутое, моё поколение. Тысячи «почему» рвали душу. Почему мы росли без этих стихов, почему нас лишили возможности расти, формировать духовный мир без них, кто виновен в этом чудовищном преступлении перед своим народом? Ни одно из стихотворений не прошло вскользь, каждое оставило след.

Особенно запало в душу это - «Я вернулся в мой город, знакомый до слёз…» Те, кто был вынужден покинуть родные края, поймут меня. Все мы тоскуем по родине, мечтаем о возвращении. У всех сердце готово остановиться или выскочить от вновь увиденных «прожилок и детских припухлых желёз» родного города. Так и я уехала в 1995 из Кзыл-Орды, куда до, во время и после войны ссылали «политических». Получается нонсенс. Сослали насильно, депортировали, люди жили мечтой возвращения на малую родину. А выпроводили «русских в Рязань, татар в Казань», начали тосковать по местам, к которым прикипели душой. Даже к острову Барсакельмес («Пойдёшь – не вернёшься» в переводе). Шла к дому, зная, что слева будет покосившийся столб, справа арык, чуть дальше – выбоина в асфальте… На этом романтизм заканчивается. Если меня встретили пыль, бесснежье в январе, ветер, то у Мандельштама «рыбий жир ленинградских речных фонарей». И это не самое страшное. Гораздо хуже телефонные номера с голосами мертвецов, черная лестница, звонки, вырванные с мясом, ожидание ареста, о котором напоминают «кандалы цепочек дверных». Но и в такие места надо возвращаться, чтобы понять, как хорошо, что уехал. Так почему же вновь и вновь тянет сюда? И опять в стихотворении смешение эпох: фонари ленинградские, хотя поставлены были в гораздо более раннюю эпоху. Почему же лирический герой взывает к Петербургу? Или именно тот, прежний, город близок? Только он, возможно, поймёт и спасёт?

Не спас, не помог. Невозможно спрятаться от века-волкодава, хоть и «не волк… по сути своей» тихий робкий, благородный поэт, ценивший семью, любивший и боготворивший, в противовес собратьям по перу, только одну женщину – свою жену Надежду Яковлевну Хазину. Её он любил «невероятно, неправдоподобно», по словам А. Ахматовой. Лишили его «…чаши на пире отцов, и веселья, и чести…». Откуда протест? От неприятия «труса, хлипкой грязцы»? «Кровавых кровей» в колесе? Тавтология оправдана желанием показать всё отвращение к происходящему. Читаю другое- «Мы живём, под собою не чуя страны…», оторопь берёт. Кто он, этот смелый автор? Что за богатырь? Дважды я так испугалась за авторов. За Влада Листьева, когда он, в рамках своей передачи «Час пик», брал смелые интервью и ему подарил один из гостей белые тапочки (если он причастен к смерти воистину великого журналиста, пусть Бог ему будет судьёй) и за Мандельштама. Тогда я ещё пребывала в неведении о его судьбе. Не видела даже портрета , и он представлялся мне богатырём, дерзнувшим написать пародию на «кремлёвского горца». Всю смелость, глубину гражданского мужества я оценила, когда увидела фотографию щуплого «вечного юноши». Это до какой степени надо было довести беззакониями человека, чтобы он решился покуситься на «осетина», губившего цвет народа и «сброд тонкошеих вождей». Тогда развеялся очередной миф об осторожности евреев, предпочитающих борьбе тихие семейные радости. Он понимал, что его арестуют, знал, что найдётся подлец, Иуда с дешёвой душонкой, и донесёт, но он был обречён всей своей поэзией на то, чтобы сказать правду. Он высказал то, что должны были говорить все. Не мог себе позволить идти на сделку с системой, которая лишала человека чувства собственного достоинства, превращала в дружно блеющее стадо.

Какую же страшную цену пришлось заплатить за смелость, за право называться глашатаем народа! Арест, допросы, ссылка, страх за жену – это ещё не всё. Пытка была гораздо изощрённее.

Поняв, что Мандельштам – гений, которому суждено стать классиком русской литературы, Сталин приказал заменить меру пресечения ссылкой в Чердынь, а потом в Воронеж. Не прельщала его слава очередного Понтия Пилата. Но мало им было страданий. Поэту настоятельно рекомендовали написать хвалебную оду об «отце всех народов». И Мандельштам, я думаю, ради того, чтобы уберечь от страшных испытаний жену, соглашается. При этом в подстрочном прочтении стихотворения явно прослеживаются возможные замены. Вот теперь-то, когда поэта морально убили, сделав из него Галилео Галилея, которого заставили отречься от своих убеждений. Но того инквизиторы оставили в покое, а Мандельштама опять арестовали. О том, как жилось ему в застенках, говорит тот факт, что он пытался выброситься в окно пыточной. Страшно даже представить, через что пришлось пройти ему. Горе гнусу, предавшему этого ЧЕЛОВЕКА, ПОЭТА, ГРАЖДАНИНА.

Удивительно устроены мы. Почему хочется плакать, когда сталкиваешься с прекрасными проявлениями человеческого духа? Не могу без слёз видеть сцену допроса Иешуа Га-Ноцри в исполнении Сергея Безрукова, душа не плачет, а рыдает, когда читаешь стихи Мандельштама и вспоминаешь о нелёгкой судьбе самого сильного человека. Страшитесь тираны - на челе таких, как он, осуждение тоталитаризма.

 

94. Кирилл Волченков

Поэта Осипа Мандельштама открыла мне учительница Сания Рафиковна. Его стихи - это одна большая, необыкновенно красивая метафора! Это даже не стихи, а музыка, их нужно петь, а не говорить. Наиболее близко и актуально для меня сейчас его стихотворение "Дано мне тело - что мне делать с ним...". Так же как и Осип Мандельштам сто лет назад я сегодня размышляю о своём дальнейшем пути и предназначении. Много мыслей, они меняют одна другую. Привлекает литературное творчество, но пока даже не понимаю как к этому подойти и с чего начать. Пробую что-то писать, но это очень личное, поэтому не хочется показывать чужим, да даже своим близким. Но так я не пойму получается у меня или нет. Дилемма. Нужно больше читать, общаться, спрашивать, слушать и меньше ленится. Мандельштам в этом стихотворении нашёл своё предназначение. Нет таких сил, которые заставят его отказаться от своих намерений. А что было бы, если он узнал о своём будущем, изменил бы он себе? Не знаю, наверное, нет, не такой он был человек. Очень хочется найти свою дорогу и идти по ней прямо и целенаправленно, не размениваясь на пустяки и ненужные и неважные дела и поступки. Пока время ещё есть, самое главное не ошибиться или не бояться ошибиться? Опять вопрос.

 

95. Margarita Popytaeva

«Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы я стал есть земную соль?» (по мотивам книги автобиографических очерков О. Мандельштама «Шум времени»)

Шум. Три эти буквы, как цирковые акробаты, образуют из своих тел фигуру эпохи, воспитавшей Мандельштама. Из этих букв состоит детский испуг перед увядшими в графине с чистой водой взрослыми. Эти буквы составляют юношеское бессилие перед поданной в училище подгорелой (за неумением варить) кашей, тогда как было бы больше пользы от созерцания золотого поля с пшеницей. В этом состоит человеческая пустая работа: обрабатывать неумелыми руками чистую данность, идеальную в своей нетронутости. Работа эта бок о бок живет с монстром, имя которому – шум.

«Шум» некрасив уже при рождении, в толковом словаре. Претворенное в жизнь слово еще более уродливо: как якорь оно пригвоздило корабль перемен к измученной земле, переставшей кормить свой народ.

Мандельштам с детских лет имел нежный слух музыканта, неспособного без боли воспринимать обидный и опасный шум времени. Ребенком запивавший еврейскую мацу русским парным молоком, он был вынужден наблюдать актеров, неспособных, казалось бы, играть на одной сцене. Внутреннее чутье закулисного мира, ласкающего своей тишиной, убаюкивающего своим спокойствием, обнаружило наигранность пьесы, позволило понять бесполезность сцены и не исполнять эту обидную шумную роль.

Тогда ребенок стал использовать свой дар: он стал слушать. Просвистели паровозы мимо Павловска, звон экипажей взволновал Невский проспект, барабаны майского парада «потрясли тихую воду канала», оглушительным воем казаки размели студенческий бунт, щебет французских воспитательниц слился с нежным трепетом бубенцов «низкорослых финских лошадок». Сама речь, этот людской шум, для Мандельштама – лупа, с помощью которой он прочитывает написанные ленивой рукой, неразборчивым мелким почерком главы человеческой души. Витиеватая речь отца, вырастившего себя в естественной неестественности, и ясная речь матери, искренняя своей неестественной естественностью. Узорчатые монологи Сергея Иваныча, за полчаса способного расшить золотом невозможный для примерки наряд, и тучная речь Юлия Матвеича, эта неновая, но все столь же неизлечимая болезнь, передающаяся по наследству. Наконец, родная Мандельштаму шипяще-свистящая буря В.В. Гиппиуса, защищающего одно из тех немногих, что не нуждается в защите – литературу.

Мандельштам, словно святой Себастьян, терпит пытку резкими звуками русской истории, пронзающими неокрепшее молодое тело, и ищет свое призвание. Если он не может быть актером (а шум сцены фальшив, невыносим), ему нужно найти иной способ выходить к театральной публике.

Книга как мировой театр имеет неограниченное количество мест в своем зале, а потому бесценна. Каждый приглашен на представление и каждому здесь рады: это роднит книгу с религией, готовой стать матерью всех сирот. Мандельштам понял себя достаточно рано, и знал цену своему знанию.

Разум бежит от человека, и всегда будет бежать. Тот, кто завладел разумом, завладел навсегда, теряет эту сыпучую жизнь и переходит на небесную твердь, поэтому непрерывные поиски лампады – суть самого бытия. Писатель, для которого запах лампадного масла так же знаком, как для младенца запах грудного молока, – именно тот, кто рожден помочь в этих поисках, даже если ради помощи нужно преодолеть немыслимые препятствия (порой, по разным причинам, мы – в любых своих проявлениях: власть, церковь, молчание, – душим своего помощника, как ссылками душили Мандельштама). Народ знает о силе творца и ждет его песни, мудрый народ – в трудный момент просит о песне сам. «Но не менее красавицы, поющей пронзительную шотландскую песнь, мне мил и тот, кто хриплым натруженным голосом попросил ее о песне».

Мир революции был виноградом под ногами беснующейся толпы: еще не опьяняющий, но уже счастливый перспективой опьянять. Мандельштам с детства ощущал уксусный вкус этого забродившего сока, так и не ставшего вином: возможность говорить об этой чудовищной подмене была его единственной «приправой к пресному хлебу пониманья». Запивая свой скудный ужин уксусным ядом, люди силились не замечать, как слезятся глаза, как жжет горло и забивается вкус с трудом добытого ужина.

Литература и толпа за одним столом могут устроить пир, по силе и святости достойный Тайной вечери, иногда лишь забывают об одном – пригласить за стол Писателя.

В эту самую минуту мы с семьей обедаем. По правую руку от меня улыбается Мандельштам: мама несет ему пышущую паром тарелку с супом. А за вашим столом приготовлено место?

 

96. Алиса Новоженина. Поступок поэта

"Петербург! Я еще не хочу умирать!"

На берегу Невы на Воскресенской набережной стоят на гранитных постаментах два бронзовых сфинкса. К жилым домам они обращены профилем, как юные женские лица. Стоит обойти памятник: вместо прекрасных ликов увидите жуткие изъеденные обнажившиеся черепа, обращенные к расположенной на другом берегу тюрьме "Кресты". Мемориал "Жертвам политических репрессий" был установлен в 1995 году по проекту Михаил Шемякина. На постаменте - медные таблички. Среди прочих на них выгравированы строки:

"Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса."

Стихотворение "Ленинград" Осип Мандельштам написал в 1930 году. В это время уже нет ни Петербурга, ни свободы слова, ни ценности человеческой жизни, ни уверенности в завтрашнем дне. Нет надежды на спасение. Через восемь лет не станет и Мандельштама.

"Здесь провал сильнее наших сил"

В 1932 году в июньском номере "Нового мира" опубликовано стихотворение "Ламарк". В нем трагически описано разложение и деградация общества, в котором живет поэт. "Ламарк" - крик отчаяния. Это откровенное и трагическое стихотворение о том, как человек перестает быть личностью. Мандельштам рисует лестницу эволюции, только спускается по ней вниз. С миром что-то не так. Он движется в обратную сторону.

Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет — ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.

Человек лишается зрения - он смотрит, но не видит, не узнает сущности вещей. Человек ничего больше не слышит - его мысли заглушены идеологическими воплями. Человек больше не думает самостоятельно - за него думает партия. Общество идет к упрощению и упадку, к миру пролетариата, среднего человека. Осознание этой трагической максимы невыносимо для поэта.

В то время, пока подрастают дети, которые больше всего любят товарища Сталина, а потом уже мать и отца; пока писатели превращаются в политических проституток, одну за другой строча оды тирану; пока все пытаются примириться с ужасающей реальностью, Мандельштам решает порвать с ней. Он проваливается в хаос собственной личности. Он больше не пытается вписаться в этот мир, он изгой.

"Мы живем, под собою не чуя страны"

В 1933 он пишет "Кремлевского горца". То был бунт одиночки, прямой отказ идти на компромисс с окружающим его адом, в котором люди лишились воли, возможности собственного суждения и доверия друг к другу. Осознает ли Мандельштам, что тем самым подписывает себе смертный приговор?

В первой главе "Поэмы без героя" Ахматовой прозвучал "чистый голос: "Я к смерти готов". То был голос Осипа Мандельштама. Пастернак заявил, что никакого отношения к поэзии "Горец" не имеет, называл его актом самоубийства. Так оно и было, и вряд ли кто-то, включая самого Мандельштама, не понимал этого.

Только безумец мог не просто написать такие стихи, но еще и начать читать их другим. Был ли Мандельштам безумен? С точки зрения здравого смысла человека, разорвавшего с истинным бытием и целиком вписанного в среду - да. Но безумен не Мандельштам, безумен был весь мир. Поэт совершает свой последний акт независимости, чтобы не превратиться в существо, лишенное свободы. Кант писал, что свобода - это возможность совершить поступок, сделать что-то, как если бы не было смерти. Поступок означает не просто пойти на смертельный риск, но на верную смерть. Поэт пишет не когда хочет что-то написать, а когда не может не написать. И он написал.

В прекрасной бедности, в роскошной нищете

"И всю ночь напролёт жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных"

За ним придут в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. Причина ареста - стихотворения "Горец", "Квартира", а так же "Холодная весна".

Мандельштам после ареста, заключения и допросов сойдет с ума, вернее с того, что было принято им считать. Он знал, что в то время расстреливали и за меньшее, тогда начинается вечное ожидание казни. Всю оставшуюся недолгую жизнь каждый день в 6 утра он ждет, что его расстреляют. В ссылке в Чердыни в этот час он выбросится из окна больницы. После прыжка наступит успокоение. "Прыжок. И я в уме". Мандельштам выжил. Ссылка позже была заменена на запрет проживания в Москве, Ленинграде и еще 10 крупных городах Союза. Мандельштам получает второй шанс на то, чтобы прогнуться под ненавистную ему систему. Он переезжает в Воронеж.

Мандельштама считали в то время одним из лучших поэтов страны. Сталин, сам в молодости поэт, не мог с этим не считаться, он понимал, что такое литература, и что, возможно, "Горец " - самое великое произведение, созданное в его честь. Написать подобное мог только человек, чувствовавший внутри себя огромную силу. А тиран всегда испытывает патологический страх перед силой. А потому Сталин принял решение подчинить ее себе.

В прекрасной бедности, в роскошной нищете
Живу один — спокоен и утешен —
Благословенны дни и ночи те,
И сладкозвучный труд безгрешен.
Несчастен тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто, сам полуживой,
У тени милостыни просит.

В Воронеже Мандельштам жил в ужасной бедности. Но был свободен, он был гегелевским "господином" - господин рискнул и, победив, стал хозяином.

В начале 1937 без работы, без денег, в полном отчаянии Мандельштам решает просить милостыни у тени - он пишет оду Сталину. У него ничего не выходит. Это были очень плохие стихи. Они не ложатся на слух, это не поэзия. Сталин дал Мандельштаму на попытку три года жизни. Попытка не удалась.

"А он вовсе не устал жить"

Второй раз Мандельштама арестуют в ночь с 1 на 2 мая 1938 года. Еще при перевозке в Магадан он полностью лишится рассудка. У Мандельштама начинается мания преследования, он отказывается от пищи: думает, его хотят отравить. И до последнего, в бреду, он сочинял стихи. Их слышали, но никто не записал.

"Жизнь входила сама как самовластная хозяйка: он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. [...] Стихи были той животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами". Так писал в рассказе "Шерри-бренди" о смерти поэта Шаламов.

Осип Мандельштам скончался 27 декабря 1938 года от тифа в пересыльном лагере Владперпункт. Тело Мандельштама до весны вместе с другими усопшими лежало непогребённым. Затем он был захоронен в братской могиле.

Фрейд писал, что смысл жизни заключается в том, чтобы найти свой собственный путь к смерти. Мандельштам свой нашел.

"Он верил в бессмертие, в настоящее человеческое бессмертие. [...] Старость – это только излечимая болезнь, и, если бы не это не разгаданное до сей минуты трагическое недоразумение, он мог бы жить вечно. Или до тех пор, пока не устанет. А он вовсе не устал жить"

 

97. Мария Коновалова

Мы переживаем великие времена. Великие и грозные. И страшнейший звук – не лязг оружия, но скрип, с которым служители Аполлона и служители Христа скрестили духовные скрепы, будто шпаги.

Как найти общее слово, чтобы возвратить единство? Мандельштам нашел это спасительное слово! Имя ему - «домашний эллинизм»

В работе «О природе слова» Мандельштам пишет: «Урок творчества Анненского для русской поэзии — не эллинизация, а внутренний эллинизм, адекватный духу русского языка, так сказать, домашний эллинизм. У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость номинализма, оснащенная эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории» (1).

Культурные поиски символистов и акмеистов Серебряного века были определены влиянием Ницше, под его гипнотическим действием «необходимость анти-Александров, которые снова завяжут однажды разрубленный гордиев узел греческой культуры...» не ставилась под сомнение. (2)

Мандельштам нашел ответ, время которого еще не пришло. И вот сейчас «домашний эллинизм» обязан стать тем словом, на котором будет говорить наша культура. Слово, в котором наша история, наша преемственность, наше блуждающее еще настоящее и крылатая крепость нашего Великого будущего! 1. Мандельштам. О.Э. О природе слова. 2. Ницше Ф. Сочинения в двух томах// Ecce Homo: Рождение трагедии. – М.:Мысль – Т.2 с.732

 

98.Анна Бабкина. Ман-дель-штамп.

Мне двенадцать лет. Я читаю стихи Серебряного века. Маленькие такие книжечки в красной, под кожу, обложке, стоят на книжной полке: Ахматова, Анненский, Цветаева... Мандельштама среди них почему-то нет. Но фамилия эта запоминается из случайно услышанной радиопередачи. И завораживает своей непонятностью. Почему штамп? Кажется, в той передаче я и услышала впервые стихи. Осталось воспоминание — как будто воздух слился с музыкой. Книжку так и не удалось купить (привет девяностым: заносит пургой лоток с книгами, а мы с мамой оттираем снежинки с корешков, чтобы прочитать фамилии поэтов). Это было время книг, библиотек и радио.

Его стихи так и остались со мной — превратились в воздух, которым я дышала. Я ходила по улицам города, где написаны «Воронежские тетради». По тем же примерно улицам (спуск к водохранилищу — частный сектор — тоскливо-желтые фонари в сумерках и внутренняя звенящая тишина), что и поэт. Стихи достала в библиотеке — и необходимость сдавать мучила, потому что нельзя было оставить навсегда, присвоить себе и поставить в шкаф. А больше всего поражала в его стихах — их невесомость. Они существовали только в настоящем — потом слова сразу же забывались, оставалась музыка. Как будто в руке держишь птицу, и кажется, что она твоя — а вот и нет.

Потом я поняла, что так будет всегда, и биография Мандельштама (ее я узнала гораздо позже стихов) это подтвердила. Всю свою жизнь он избегал вещности. И могила его не найдена — ничего не осталось, кроме слов, которые стали воздухом. Ворованным воздухом, и все мы им дышим — до сих пор. Все остальное — и памятник в Воронеже, и мемориальные доски, и даже книги в шкафу — все это временное, ненадежное. Клетка для птицы, попытка удержать и присвоить.

А с книгами Мандельштама мне до сих пор не везет. Вечно они куда-то исчезают из моего шкафа. То зачитают, то сама подарю. Одна только лежит в целости — детские стихи про два трамвая, Клика и Трама. Ждут, когда дочка подрастет.

 

99. Еськова Анна. Еще одна ода миру?

В белом раю лежит богатырь:
Пахарь войны, пожилой мужик.
В серых глазах мировая ширь:
Великорусский державный лик.

Только святые умеют так
В благоуханном гробу лежать;
Выпростав руки блаженства в знак,
Славу свою и покой вкушать.

Разве Россия не белый рай
И не веселые наши сны?
Радуйся, ратник, не умирай:
Внуки и правнуки спасены!

Это стихотворение, написанное в разгар Первой мировой войны (в декабре 1914 г.) — призыв к миру и славословие миру. Герой-богатырь уже далек от войны: он лежит, вкушая покой, он познал блаженство. И это именно покой богатыря, в серых глазах которого видна мировая ширь.

Вообще в поэзии Мандельштама тот, кто лежит, вполне может быть деятельным и сильным. Моисей, изваянный Микель Анджело, водопадом лежит, а в стихах памяти Андрея Белого сказано: “Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь”. Покой не отменяет активности.

В стихотворении много слогов “ра-”. Радуйся, ратник, не умирай — три ударных “ра-” в одной строчке. Этакий гром победы, дружное “ура-а-а!” (за последнее наблюдение благодарю М. А. Моргунову). Кроме того, благоуханный гроб, в котором лежит святой, — это, очевидно, рака, а пахарь и ратник в одном лице — по всей вероятности, ратай, то есть воин и земледелец (вот и еще два ударных “ра-”).

Кстати, в начале XX века в России издавался еженедельник для народа (газета, затем журнал) под названием «Воин и пахарь» — не отсюда ли пахарь войны? (См. об этом издании статью Б. И. Есина в электронном журнале «Медиаскоп»:http://www.mediascope.ru/node/1230). И богатырь ― явно простой человек, мужик.

Герой стихотворения находится в необычном хронотопе. Неясно, жив он или мертв (лежит в благоуханном гробу, но к нему обращен призыв не умирай), в раю он или на земле.

Что такое “белый рай”, не совсем понятно. Госпиталь? Однако даже самый лучший госпиталь — место скорее страдания, чем блаженства. Возможно, дальше, в девятой строчке, речь идет о русских снегах, недаром стихотворение написано в декабре. Но это все-таки слишком приземленное прочтение. Вероятно, белый здесь не является цветообозначением, а значит ‘сияющий, блистающий, светлый’. Ведь и в русском фольклоре, и в русской литературе есть выражение пресветлый рай. Например, в книге Мельникова-Печерского «На горах»: Велика будешь в божьем дому ― во пресветлом раю. И в трудах Буслаева по древнерусской литературе: Раю мой, раю, пресветлый раю, Красота неизреченная! (Примеры взяты из Национального корпуса русского языка.) Впрочем, и белый рай у авторов начала XX столетия тоже имеется. У Ахматовой есть строки:

В белый рай растворилась калитка,
Магдалина сыночка взяла.

А у Набокова — стихотворение под названием «Белый рай», которое начинается словами:

Рай ― широкая, пустая
оснеженная страна:
призрак неба голубого,
тишь и белизна…

(Примеры оттуда же)

Наверное, “белый рай” — рай в высшей степени, самый райский рай.

Для Мандельштама же главное в том, что рай находится в России, дома, здесь. О богатыре говорится с подчеркнутым уважением. Но в вопросе Разве Россия не белый рай? слышен чуть ли не упрек. Лирический субъект словно наставляет своего адресата: не надо умирать, не надо приносить себя в жертву, не надо красивых жестов. На земле хорошо. Не уходи отсюда.

“Радуйся” — слово из акафиста. А дальше идет, как в акафисте и положено, обращение к святому — ратнику.

Стихотворение насыщено высокой лексикой: великорусский, державный, лик, благоуханный, блаженство, вкушать, ратник. “Благоуханный” — явно церковнославянское слово. В словаре оно описано как калька с греческого ευώδης. Прилагательное благоуханный в поэзии Мандельштама встретилось всего дважды. Второй раз — тоже в «церковном» контексте. О Москве говорится:

Ее церквей благоуханных соты —
Как дикий мед, заброшенный в леса Слово “великорусский” указывает на национальность богатыря, а национальность персонажа всегда важна для Мандельштама. У героя несколько наименований: богатырь (одновременно и сильный человек, и воин), пахарь войны, пожилой мужик, ратник. Заметим, что последнее слово могло обозначать и солдата государственного ополчения (информация, как и прежде, из Словаря современного русского литературного языка). Возможно, в слове ратник содержится официальное, почти терминологическое указание на статус героя.

Показательно, что в тексте нет европейских заимствований, единственный грецизм вошел в русский язык через церковнославянский.

Очень много слов положительной оценки: рай, лик, благоуханный, святые, слава, покой, блаженство, веселый.

Важно, что богатырь, пахарь войны, пожилой мужик, ратник и не названный прямо ратай — это обозначения сильного человека.

Конечно, еще здесь есть и переклички с державинским «Что ты заводишь песню военну…»:

Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снигирь?
С кем мы пойдем войной на Гиену?
Кто теперь вождь наш? Кто богатырь?
Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?
Северны громы в гробе лежат.

(Благодарю Б. М. Гаспарова, указавшего на этот подтекст).

Практически нет слов, передающих отрицательную оценку. Негативную коннотацию могло бы иметь слово мужик, но здесь ее нет. Мужик — это работник. А раз он пожилой — работал долго. Контекст из стихотворения «И поныне на Афоне…»

В каждой радуются келье
Имябожцы-мужики

показывает, на какую высоту может быть вознесен мужик в поэзии Мандельштама. Из высокого стилистического ряда как будто выбивается просторечное выпростав. Но, может быть, здесь имеются в виду руки святого, открытые для поклонения верующих. Возможно, что пахарь — пушкинское слово: Как пахарь, битва отдыхает. И наш герой тоже увиден во время «отдыха».

Богатырь связан с миром не только в пространстве, но и во времени: сам он пожилой, живет давно, а трудится для внуков и правнуков.

Можно услышать в ритме стихотворения и Вторую («Богатырскую») симфонию Бородина. Не мне бы, конечно, это говорить, я совсем не музыкант, но ведь оркестр прямо как по слогам продиктовал: в бе-лом ра-ю ле-жит бо-га-тырь…

Самое важное слово текста — безусловно, последнее: причастие “спасены”. (Недаром оно занимает самую сильную текстовую позицию).

Когда, где и кем спасены внуки и правнуки? Конечно, богатырем, ратником, пахарем, подвиг которого подарил им мирное бытие. Но только ли в этом дело? Обилие церковной лексики — рай, лик, святые, благоуханный, блаженство — дает возможность прочесть слово спасены в христианском смысле. Тогда становится понятным призыв не умирай. Жертва уже принесена. Близкую мысль находим в статье о Скрябине: «Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен…»

Итак, «В белом раю лежит богатырь…» — стихотворение ура-патриотическое и вместе с тем глубоко пацифистское. Это такая же «Ода миру во время войны», как и «Зверинец» или «Реймс и Кельн». Лирический субъект уверен в победе русского оружия. А еще он знает о том, что мир сильнее войны и жизнь сильнее смерти.

 

100. Наталья Запорожцева. Прежде губ уже родился шепот…

Наша страна при всем богатстве отечественной культуры время от времени забредает в жесточайшие тупики. И мы бы застряли в культурно-историческом бездорожье на века, если бы не они, наши гениальные провидцы, указывающие нам путь по звездам, своей кровью, жизнью, творчеством прокладывающие мосты культуры между поколениями. 2/14 января 1891 года в Петербурге у Эмиля и Флоры Осиповны Мандельштамов родился старший из трех сыновей – Осип, названный в честь деда по матери. Отец-мещанин, не получивший образования, был странно-неделовым, не слишком удачливым торговцем кожей. Его странность, мешавшая семье достичь материального благополучия, в старшем сыне гиперболизировалась впоследствии в полнейшую безбытность и нелюбовь к оседлости — отзвук памяти еврейских погромов, бушевавшей в генах.

Год рождения Осипа Мандельштама между Пастернаком и Цветаевой. В таком порядке эта великая троица поэтов шла по жизни, пересекаясь и разъединяясь, но ощущая друг друга. Ахматова была чуть старше, но по-матерински журила его. Непроговоренное витало в семье, где отец-талмудист был занят изобретением своей «маленькой философии». Мать из рода литератора С.Венгерова, ужасаясь косноязычию супруга, «дорвалась» до русской литературы и передала детям «ясную и звонкую русскую речь, без малейшей чужестранной примеси», русские книги в книжном шкафу и великорусскую систему дворянского воспитания.

Семья перебралась из Павловска, «российского полу-Версаля» в столицу. Священный гранит, мрамор Петербургских площадей, зданий — Осип назовет свою книгу «Камень»— казался недосягаемым праздником, миражем. Чистая петербургская речь сродни имперской архитектуре резонировала с «врожденным ритмом», пытавшимся с болью выпростаться наружу.

В лучшем, прекрасном Тенишевском коммерческом училище витали рационализм, интеллигентность, духовность и аскетизм. Здесь под влиянием таких учителей, как В.Гиппиус, И.Граве и А.Острогорский Осип Мандельштам становится «Демоном чтения», влюбляется в историю, литературу и философию. Здесь он впитывает представления о доблести, марксизме. Он слушает эсеров «в каком-то трансе, с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами, откинувшись всем телом назад». Гадкий утенок, которому суждено стать лебедем, привнесший в первые поэтические опыты птичье разноголосье, все же интуитивно отодвигает политику ради поэзии. Знакомство с Европой наполняет готикой архитектонику его стиха. Занятия у выдающихся романо-германистов Петербургского университета, а также участие в пушкинском семинаре С. Венгерова дают импульс критической прозе Мандельштама, формируют «сверхцеломудренное» отношение к Пушкину.

Врожденное предназначение, годы учения и путешествий сплавляются в удивительно ёмкие строки: «Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. Медуницы и осы тяжелую розу сосут. Человек умирает. Песок остывает согретый, и вчерашнее солнце на черных носилках несут». О Пушкине так до него не писал никто.

Пришла русская революция. Поэты встретили ее «буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам, — бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды и, проходя мимо участка-комиссариата, переходит на другую сторону, — один понял пафос событий». Для него важным было понятие «доблесть». Позже он напишет:

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.

Маленький завсегдатай петербургских кофеен постиг масштаб происходящего и сказал: «Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля!» Он одним из первых стал писать гражданские стихи и признавался, что «…революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня «биографию», ощущение личной значимости. И я благодарен ей». Так он вначале думал, кружась, как птица в пространстве неопределенности. Но ошибался. То был общак, где ни гадкий утенок, ни ослепительный лебедь, отличающийся от большинства, не могли выжить. В его стихах появляется воронье. С горечью замечал: «Чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока что не нуждается». Тогда он занялся переводами, критикой.

Прозорливый критик, он прекрасно отделял истинное от фальши, писал о находках в произведениях Ю.Олеши, И.Ильфа и Е.Петрова.

В 30-е годы в его «Четвертой прозе» — жесткое обличение режима, разрыв с официальной идеологией и возвращение к себе — выходит ряд гениальных стихотворений — «Сохрани мою речь», «Разговор с Данте».

Первый арест в 1934 году, ссылка в Чердынь, попытка самоубийства. Поэта спасают друзья. Его переводят в Воронеж. Потом год он живет под Москвой. В 1938 году Мандельштама арестовывают вторично «за контрреволюционную деятельность» и направляют на Колыму. 27 декабря 1938 гениальный поэт Осип Эмильевич Мандельштам умирает в пересыльном Владивостокском лагере «Вторая речка» (это, действительно, вторая, после Черной речки, могила русских поэтов) в состоянии, близком к сумасшествию, по официальному заключению от паралича сердца.

Его произведения были запрещены в советской стране двадцать лет.

Эпилог

Он предчувствовал свое предназначение — «своею кровью склеить двух столетий позвонки». Маленький, странный, птичий, пугливый человек, но не изменяющий себе поэт, чужой в усредненной исковерканной стране, тем не менее, больше раздражал советских функционеров, чем громогласные оппозиционеры. Он, гордец и изгой, вдохновенно спел свою песню, и та хранительница, которую он выбрал, Надежда Мандельштам, спасла и передала нам ее. Он, как «Моцарт в птичьем гаме», просвистал нам дорогу. И мы, почти потеряв путь в мерзости «общественного процветания», услышали этот «звук осторожный и глухой». То был конец небытия человека-птицы, полет в бессмертие. И с его помощью мы вернулись на круги своя.

 

101. Евгения Красникова. Поезд в никуда

…Стук колес приближающегося пассажирского поезда на минуту заглушил все звуки шумного вокзала, переполненного в этот час людьми. Миг – и поезд остановился, позволяя веселому говору, гулу и крикам вновь заполнить тишину осеннего утра. Толпа встречающих ринулась к открытым вагонам, подхватив только что вышедших пассажиров, и закружила их в каком-то неистовом вихре. Все вдруг смешалось в этой суматохе: огромные чемоданы, шляпы, букеты, счастливые улыбки, объятия, первые слезы радости…Восторг встречи, казалось, охватил всех.

Но был среди этой пестрой толпы один молодой человек, которого никто не встречал. В то осеннее утро 1910 года он вышел из третьего класса заграничного поезда и в совершенном одиночестве стал пробираться через толпу. Багажа у него не было: свой единственный чемодан он потерял в дороге.

Одет путешественник был странно. Широкое, немного потрепанное пальто, помятая фетровая шляпа, ярко-рыжие башмаки, нечищеные и стоптанные. Через левую руку был перекинут клетчатый плед, а в правой он держал бутерброд.

Так, с бутербродом в руке, он и прошел к выходу. Петербург встретил его неприветливо: мелкий противный дождь наводил тоску и уныние. Но молодой человек был искренне рад, что вернулся сюда.

Звали этого путешественника Осип Эмильевич Мандельштам. В потерянном по дороге чемодане, кроме зубной щетки, личных вещей и книги, купленной в Париже на последние деньги, которые смог выслать ему отец (обедневший неудачник-коммерсант), была еще и растрепанная тетрадка со стихами собственного сочинения. Впрочем, значительной была только потеря щетки и книги, ведь свои стихи Мандельштам помнил наизусть…

Молодой человек бодро шагал по мостовой, повторяя в уме заученные строки. Он верил: эти стихи изменят его жизнь. Станут первым шагом к чему-то новому. Тогда начинающий поэт Осип Мандельштам еще не знал, какие испытания готовит ему судьба…

Пять часов пятьдесят пять минут…пятьдесят шесть… пятьдесят семь… Вздрагивая в испуге, он постоянно смотрел на часы. Беспокойно ходил по комнате, метался из угла в угол, точно загнанный в клетку зверек, предчувствующий свою гибель. Невысокий человек щуплого телосложения, с маленькой головой на тонкой шее, растрепанными волосами и большими безумными глазами, полными страха и невыразимой боли, был на грани отчаяния.

Остановившись, он на миг как будто задумался о чем-то, затем вновь взглянул на часы. Было ровно шесть часов утра.

В ужасе человек забился в дальний угол своей комнатушки, дрожа в истерике, и кричал, кричал, кричал… Кричал, что сейчас за ним обязательно придут, потащат вниз и расстреляют. «Душно, а все-таки до смерти хочется жить»,- то и дело шептал он строки когда-то написанного им стихотворения.

Вдруг с каким-то отчаянием он подбежал к отворенному окну, с трудом стал на подоконник и… прыгнул вниз со второго этажа больницы.

Нелепо приземлившись на клумбу, несчастный еще долго будет лежать на земле, по-детски сжавшись в комочек и вздрагивая, пока санитары с руганью не потащат его наверх…

Так проводил свои дни в ссылке Осип Мандельштам, один из величайших поэтов Серебряного века, доведенный до отчаяния, почти до безумия, изнуренный допросами и издевательствами советской власти. Вечное ожидание казни на рассвете… Это станет его болезнью на всю оставшуюся недолгую жизнь. Каждый день в шесть часов утра он будет ждать расстрела в таком паническом страхе, что врачи будут переводить стрелки на два часа вперед, чтобы успокоить его. Осип Мандельштам еще не будет знать, что Сталин уже вынес ему другой приговор: «Изолировать, но сохранить…»

И об опальном поэте забудут скоро…слишком скоро. Таким будет его наказание за те несколько строк, написанных осенью 1933 года:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца…

Наказание века-волкодава, образ которого будет постоянно мелькать в его стихах. Века, убившего в нем того беззаботного молодого человека, вышедшего одним ненастным утром 1910 года из вагона заграничного поезда.

А ведь тогда Осип Мандельштам делал только первые шаги, и трудно было представить, что этот юноша, выходец из интеллигентной еврейской семьи, житель блистательного Петербурга, чей талант будет так рано признан в литературных кругах, в один прекрасный момент окажется на грани нищеты (впрочем, беден он был всегда), безвестности и безумия. Как трудно было представить и то, что ждет других поэтов 20 века. Гумилеву был предназначен расстрел. Хлебникову-«зеленая могила» в деревне под Новгородом. Маяковскому, Есенину и Цветаевой- самоубийство. Блоку-ранняя смерть. Казалось, век-волкодав играл их судьбами, попавшими в «жернова истории». Но никто еще не догадывался об этом. В то время Мандельштам, полный энергии, жажды деятельности, часто мелькал и в «Цехе поэтов», и в богемных салонах русской элиты, и на Таврической улице в «Башне» у Вячеслава Иванова. Вскинутая прядь волос, грустный взгляд и постоянное житье взаймы - таким он запомнился современникам. Но, несмотря на бедность, в нем жила глубокая вера в то, что люди полюбят его стихи.

Скоро, слишком скоро поэта ждало разочарование. Публика никогда не сможет принять Мандельштама. Он поймет это еще в 20-х годах в Феодосии, когда один литературный кружок устроит в его честь вечер. Тогда поэт выйдет на сцену, заложив руку за борт пиджака, откинет свою маленькую голову на тонкой шее и примется читать стихи, покачиваясь в такт и делая пассы руками. А публика вдруг начнет громко и грубо хохотать, не стараясь даже скрыть своего веселья. Люди будут смеяться над тем, чего не смогут понять… Мандельштам остановится, топнет ногой. Смех только усилится. «Варвары!»- крикнет он и в отчаянии сойдет с эстрады.

Варвары… Как часто он будет шептать эти слова, сидя и в одиночной камере на Лубянке в ожидании допросов, и в больничной палате, и в одинокой квартире в Воронеже. Горячий протест, на который решился тогда этот маленький, физически слабый, человек, мог стоить Мандельштаму жизни. Ведь людей в это время расстреливали за неудачный анекдот, подозрительный взгляд, за случайную фразу, оброненную на улице. Осипу Мандельштаму в 1934 году решили сохранить жизнь. Три года советская власть будет играть с поэтом в кошки-мышки и в конце концов приведет его к могиле. В своем последнем письме жене он скажет: «Поэзию уважают только у нас. За нее убивают. Только у нас. Больше нигде…»

…Стук колес приближающегося тюремного эшелона нарушил тишину одинокой станции, расположенной где-то недалеко от Владивостока. Миг—и поезд остановился, позволяя звенящей тишине слиться с темнотой серого осеннего утра. Толпа арестантов медленно выходила из товарных вагонов. Люди с жадностью вдыхали сырой воздух, радуясь, что наконец-то покинули душные нары.

Среди этой толпы трудно было разглядеть маленького щуплого человека с растрепанными волосами и полубезумным взглядом, задумчиво шедшего в колонне каторжников. Он же как будто не замечал происходящего вокруг. Как будто не понимал, куда его ведут.

Ему вдруг вспомнилось одно осеннее утро 1910 года, такое же ненастное и промозглое, как сейчас, когда он, молодой человек в стареньком пальто и фетровой шляпе, вышел из вагона пассажирского поезда на одном из вокзалов Петербурга и, энергично работая локтями, пробирался к выходу с бутербродом в одной руке и клетчатым пледом в другой. Тогда он в каком-то необыкновенном оживлении думал: для него начнется новая жизнь…

Вдруг грубый окрик прервал размышления маленького человека. «Номер 112!» - услышал он и, вздрогнув, зашагал быстрее по направлению к пересыльному лагерю. «Вторая Речка»…На эту станцию ему не суждено будет вернуться. А в документах того времени под номером 112 будет стоять лаконичная запись: «Мандельштам Осип Эмильевич, писатель. Контрреволюционная деятельность.1891»

Мандельштам умер через 11 недель после своего прибытия в лагерь. Последние дни он провел в состоянии помешательства: подозревал, что из Москвы пришел приказ его отравить. Отказывался от пищи и таскал еду у соседей, считая, что их пайки не отравлены.За это его били, пока не поняли, что он безумен. Тогда Осипа Мандельштама оставили в покое. ОН жил у помойных ям, подбирал отбросы. И, по словам очевидцев, до последнего писал стихи. Даже читал их, как будто надеялся на что-то, и люди слышали это. Но никто ничего не записал…

 

102. Татьяна Лестева. «Куда мне деться…»

Осип Эмильевич Мандельштам. 15 января 2016 года исполнится 125 лет со дня рождения яркого представителя Серебряного века, названного организаторами конкурса «великим русским поэтом». Иосиф по рождению, еврей по национальности, принявший протестантство, поэт с трагической судьбой, дважды реабилитированный посмертно, не забыт в России: памятники ему установлены во Владивостоке, Воронеже, Чердыне, Москве и Санкт-Петербурге.

Первый поэт русского зарубежья, поистине великий, с моей точки зрения, русский поэт – Георгий Иванов – напишет о своём друге как о "человеке, который сам, каждым своим движением, каждым шагом — «сыпал» вокруг себя чудаковатость, странность, неправдоподобное, комическое... не хуже какого-нибудь Чаплина — оставаясь при этом, в каждом движении, каждом шаге, «ангелом», ребенком, «поэтом Божьей милостью» в самом чистом и «беспримесном» виде". (…)

"Были времена, когда мы были настолько неразлучны, что у нас имелась, должно быть, единственная в мире, — визитная карточка: «Георгий Иванов и О. Мандельштам». Конечно, заказать такую карточку пришло в голову Мандельштаму, и, конечно, одному ему и могло прийти это в голову".

И он же уточнит: " Мандельштама физически уничтожила советская власть. Но всё же он вышел на большую литературную дорогу одновременно с укреплением этой власти. До революции Мандельштама по достоинству ценили и любили несколько друзей-поэтов и десяток-другой читателей-петербуржцев".

Схожесть судеб. Самого Георгия Иванова «великим поэтом» сделала эмиграция. Чудаковатый, беспомощный, какой-то незащищённой в быту человек, бросающий хихикающей над его манерой петь свои стихи публике «свиньи!», неожиданно вырывающий у эсера Блюмкина расстрельные списки и разрывающий их и тут же сбегающий от него в Грузию, где падает в обморок, встретившись с Блюмкиным в писательской среде, – таким предстаёт Мандельштам в воспоминаниях Георгия Иванова. Мне кажется, что столь непредсказуемым в своих поступках он и был: "Ни одного слова о Мандельштаме я не выдумывал," – написал поэт, и ему веришь.

Думается, что таким же эпатажным, неосознанным всплеском его души было и его стихотворение «Кавказский горец», написанное в ноябре 1933года.

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца –
Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.

А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь один он бабачит и тычет.

Как подковы кует за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, – то малина,
И широкая грудь осетина.

Это стихотворение –"акт самоубийства" по словам Б. Пастернака – в наши дни широко известна. А в те времена? Нет, его не расстреляли, ещё не настал печальной памяти тридцать седьмой… Ссылка в Пермский край и действительная попытка самоубийства, к счастью для русской поэзии, – неудачная. Впереди ещё были «Воронежские тетради», многие страницы которых – это настоящая вершина творчества поэта, а отнюдь не стихи из книги «Камни», не могу согласится с Георгием Ивановым.

И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама...
Апрель 1935

Я должен жить, хотя я дважды умер,…
Апрель 1935

Ещё не умер ты, ещё ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин
И мглой, и холодом, и вьюгой….
15-16 января 1937

Где я? Что со мной дурного?
Степь беззимняя гола,
Это мачеха Кольцова,
Шутишь: родина щегла!

Как отличаются эти стихи от его мировосприятия в стихотворении, посвящённом Георгию Иванову , "Поедем в Царское Село"!

Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
1912

И вот, наконец, из самого сердца исторгнут вопль одиночества:

Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок...
От замкнутых я, что ли, пьян дверей? -
И хочется мычать от всех замков и скрепок.

И переулков лающих чулки,
И улиц перекошенных чуланы -
И прячутся поспешно в уголки
И выбегают из углов угланы...

И в яму, в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке
И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке –

А я за ними ахаю, крича
В какой-то мерзлый деревянный короб:
- Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей разговора б!
1 февраля 1937

Воронеж, хотя и провинциальный в то время, но это всё-таки не Чердынь Пермского края, тем не менее: "Читателя! советчика! врача! На лестнице колючей разговора б! ". Отчаяние! "За столько лет такого маянья,– напишет его друг юности Георгий Иванов,–По городам чужой земли/ Есть от чего прийти в отчаянье, / И мы в отчаянье пришли. / В отчаянье, приют последний…". Не этот ли последний приют заставил Осипа Мандельштама в январе-марте 1937 года взять перо в руки и написать «Оду». Кому он посвятил вот эти строки? Какому отцу?

…Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай. (…)
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин,— Джугашвили!
Художник, береги и охраняй бойца:
В рост окружи его сырым и синим бором
Вниманья влажного. Не огорчить отца
Недобрым образом иль мыслей недобором,
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
Народ-Гомер хвалу утроит. (…)
Я у него учусь, не для себя учась.
Я у него учусь — к себе не знать пощады, (…)
Глазами Сталина раздвинута гора (…)
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали. (…)
Пусть недостоин я еще иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами,
Он всё мне чудится в шинели, в картузе,
На чудной площади с счастливыми глазами.

Покаяние? Было ли оно искренним? Но воронежская ссылка заканчивается, поэт возвращается в Москву с мыслью "Не огорчить отца/

Недобрым образом иль мыслей недобором". Кто только не каялся и не восхвалял подвиги отца: и Пастернак, и Ахматова, и… Поверил ли Иосиф -«отец» в искренность раскаяния блудного Иосифа-сына? Нет. Кровавое колесо террора прошлось по покаянному поэту, который 27 декабря 1938 года умер от тифа в пересыльном лагере во Владивостоке. Весной 1939 года тело поэта было захоронено в братской могиле. Где она находится, неизвестно. Можно сказать, просьба поэта была выполнена:

Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски,
Лучше сердце мое разорвите
Вы на синего звона куски...

Его друг, Георгий Иванов, несмотря на отчаяние, не каялся, 5 марта 1953 года он написал известные стансы:

…И вот лежит на пышном пьедестале
Меж красных звёзд, в сияющем гробу,
«Великий из великих» — Оська Сталин,
Всех цезарей превозойдя судьбу.

А перед ним в почётном карауле
Стоят народа меньшие «отцы»,
Те, что страну в бараний рог согнули, —
Ещё вожди, но тоже мертвецы.

Какие отвратительные рожи,
Кривые рты, нескладные тела:
Вот Молотов. Вот Берия, похожий
На вурдалака, ждущего кола…

В безмолвии у сталинского праха
Они дрожат. Они дрожат от страха,
Угрюмо пряча некрещёный лоб, —
И перед нами высится, как плаха,
Проклятого «вождя» — проклятый гроб.

Но ему ничего не грозило: он писал эти строки в Париже, когда Сталина уже не было в живых.

 

103. Александр Моцар. о Мандельштаме

На бывшей улице Николаевской, нынешней Городецкого,
Бывшей Карла Маркса, но хватит о бывших.
Я выпивал на опустевшей, ночной площадке детской
Со знакомым моей знакомой, впрочем, я давно о нём слышал.

Он из довольно известных сетевых авторов.
Одной из провинциальных школ поэтических.
Такие обычно начитанней столичных литераторов
И если пьют, то напиваются до выводов риторических.

- Вон на том месте, в подвале, было кафе «Хлам» -
Показывал он, и в его руке указкой подымалась бутылка литровая –
Там, вместе с прочими, когда-то бухал Мандельштам!
Гм… хлам - Мандельштам – рифма хреновая.

Он рассказывал мне о том, что было давным-давно,
Выступая передо мной неисчерпаемым цитатником.
Он утверждал, что всё нынешнее говно
Недотягивает даже до шестидесятников.

Я сидел на крокодиле, он, стоя передо мной «разорялся»,
Поглядывая на меня свысока, приблизительно с полуметра.
И я видел, как он постепенно в чудовище превращался,
Как он внимательно следил за мной, предполагая, что я его жертва.

Я не слушал эти давно надоевшие мне штампы.
Просто наблюдал, как скрипели под ветром качели детские.
Было тихо, как в лучших стихах Мандельштама,
И смотрели на меня химеры с дома Городецкого.