Пример

Prev Next
.
.

Майя Кучерская.

Николай Лесков. Глава из книги будет опубликована в «Новом мире», 2016, № 9.

Фрагмент

 

Дорожные сны

Орел-Кромы

1

Юноша спит, слегка посвистывая во сне. Вдоль обочины бежит прозрачная рощица, сплошь березки, плотно увитые оглушительным птичьим гвалтом, по ярко-зеленым всходам удивленно расхаживают угольные грачи. Аромат лопнувших почек, первых распустившихся полевых цветков подминает идущая c полей грубая свежесть весенней земли.

Даль ясна, как бывает лишь ранним утром в майские дни, дорожная лента видна на много верст вперед. Колеса стучат глухо, бубенчик погромыхивает мелодически, баюкая пятерых пассажиров пожилого тарантаса, еле вместившихся в эту «помесь стрекозы и кибитки», как изволил пошутить один полузабытый сочинитель.

Наш герой спит, уронив голову на грудь, забыв на коленях руки, крупные, костистые, однако белые, нежные. На нем расстегнутая бекеша, фуражка с круглым козырьком сползла и почти накрыла нос – под носом проглядывают усы, крепкий круглый подбородок тоже в темной поросли, толстые, еще полудетские губы то и дело кривятся, вздрагивают то ли от смеха, то ли от ему одному ведомой обиды. Остается лишь, пользуясь ничем не ограниченной сочинительской властью, беззвучно скользнуть сквозь густой ресничный лес и заглянуть по ту сторону дрожащих век.

Ба! Наш юноша на пиру, в буйной мужской компании! В комнате, оклеенной светло-желтыми и не слишком чистыми обоями, украшенной дешевой народной картинкой, душно, накурено, тесно, стол с остатками закусок задвинут меж стеной и комодом, возле стены – батарея пустых бутылок.

Шумно. Молодой человек, невероятной худобы и длины, с желтоватым и уже лысеющим черепом сгорбился и моргает, изображая кого? Их столоначальника2 со впалыми щеками и таким скучающим выражением лица, что немедленно хочется зевнуть, да и отвернуться совсем, затем показывает его фигуристую супругу, малоумную, но на диво любвеобильную особу – она играет глазами, хихикает, выпячивает грудь, словом, отчаянно кокетничает со зрителями, и зрители, натурально, ржут. Внезапно юноша хватает с комода карандаш, зажимает под носом – усы! Распрямляется, делается на поларшина выше, выдерживает паузу, поджидая, когда смолкнет смех, и, наконец, окидывает всех презрительным, брезгливым взглядом. Похоже до такой степени, что все замирают. Господи. Да не сам ли пожаловал к ним в гости? Князь Петр Иванович Трубецкой – орловский губернатор, гроза города, ну, точно он! Петр Иванович недовольно щурится, сжимает губы и вдруг звонко, гулко пукает ртом… Зрители снова хохочут, топочут и повторяют только одно: «Георгиевский, ну, почему ты не пошел в артисты?»

Дольше других не может успокоиться самый немолодой здесь, уже тридцатилетний, прыщавый коротенький Евген – трясет черными, явно давно не мытыми кудрями, бьет себя по коленям: «вылитый, ой, не могу!» Но его все грубее толкают под локти: «Брось, брось, Горшков! Просим! Твой выход, заждались». И Евген послушно поднимается, выходит на середину комнаты, стряхивает остатки смеха, откашливается, пробует голос. Все стихают, Евген поет.

Как нарочно любимый романс нашего героя. Да может, и нарочно – здесь всё сегодня для него, эти маленькие представления и пирушка вскладчину, кто знает, не в последний ли раз? Завтра на заре он покидает и родной город, и приятелей. И вот уже ни капли веселья в комнате; чуть разбитый и словно болезненный голос Евгена проникает в душу каждого, кто его слушает сейчас, и душа отзывается, плачет, прощая певцу… нет, не прощая, уже и не помня его неопрятности, безграмотности, доходившего до непристойности подхалимства.

Не выплакать горе в слезах – выводит Евген, но слезы все-таки жгут, поднимаются, да что это? не хватало еще разнюниться здесь при всех. «Не верю, не верю!» -- на этих словах Евгена, по счастью, перебивают. Довольно! Другое! Повеселей, а то, глянь, именинник-то сейчас заплачет! Заметили, черти, он улыбается им назло, но слезы-подлецы повисают на ресницах. Евгену все едино, он оглаживает кудри, закладывает их за уши и послушно меняет песню.

Дым столбом – кипит, дымится пароход... Православный веселится наш народ! и вот уже все подскакивают, подсвистывают, подпевают, изображая, будто мчатся в поезде. Хотя ни один из них на настоящем поезде не езживал, поезда и не видал. Но песня веселая, тема в масть.

И быстрее, шибче воли мчится поезд в чистом поле! Гости дружно изображают паровоз, езду в вагонах – каждый, как умеет, всем весело, все поводят плечами, переглядываются, не прекращая подпевать. Крепкие мужской голоса как булыжники перекатываются по комнате.

Один хозяин поводит плечами от этого грохота, стоит у стены и не может включиться, ему тянет душу: хоть и говорил всем, будто покидает Орел на месяц, другой – поглядеть на Киев, осмотреться, знал – не вернется обратно ни за какие пряники, вцепится в дядюшкино скупое гостеприимство хоть зубами, и… нет, ни за что. Глохлый, прогорелый город.

Никогда больше ему с ними не пить, не петь, и едва он сознает это – все до единого становятся милы. И глистовидный Георгиевский в коричневом «франтове», добытом по случаю с рук на Ильинке, сколько он потом про это хвастал! и вечно сутулый Жданов с красной шишкой на скуле, он тоже почти не участвует в происходящем, сидит, осоловев, откинувшись на диване, что-то уж слишком красный, даже шишки почти не видать, и корявый от оспы, вечно машущий себе в помощь руками, но в общем добрый малый Лавров. И Воротницкий, и Рябушкин, и Короевич. Вася Иванов, вышедший сейчас к кухарке сделать распоряжения, тот и вовсе не в счет, он сосед, друг, любимый всегда, не только под прощальные слезы. Как и дядька Опанас, давно с попойки сбежавший.

Все поднимаются, паровоз усвистел в далекий Питер, пересаживаются в тарантас, лошади дергают и трогаются, спешат под присвист ямщика, колокольчик захлебывается.

Юноша раскрывает глаза, воздух разрывает от звона – мимо мчится, взбивая пыль, курьерская с колокольчиком и бубенцами. Смаргивает и в самом деле выступившую из глаза слезу. Но вот колокольчик звучит все глуше, как и не было никакой сытой тройки с крытым экипажем, впереди – только покосившиеся избенки показавшейся из-за поворота деревни. Ямщик придерживает лошадей – навстречу им бредет стадо.

Коровы за зиму исхудали, идут, покачиваясь, норовя ущипнуть по дороге хоть листик ботвы, жмущейся под забором. Грязная белобрысая девка, тоже будто после болезни, белая, бессильная, спит на ходу. Судя по лицу и виду ее снедает недуг, ей бы лежать на печи дома, пить целебный отвар, но кто ж ей позволит…

«Лечить, лечить крестьян, развивать медицину, -- вот что нужно!» – вскидывается вдруг молодой человек в народолюбивом порыве, но какой-то ритмичный посторонний звук мешает продлиться этой мысли. Прямо напротив него в тарантасе громко всхрапывает плотный рослый купец с русой бородой и мягкими, пухлыми руками, рядом беззвучно дышит его тщедушный приказчик, судя по стрижке и чинному виду – из староверов. Слева откинулся назад кудрявый молодец, кровь с молоком, в натянутом по самые брови картузе. Впереди с возницей рядом сидит и не спит, смотрит на коров крестьянин (судя по зипуну), видно, из торговых.

Голова раскалывается, во рту потрескивает мертвая сушь, юноша судорожно сглатывает, измученно закрывает глаза и вновь ныряет в забытье. Слышит сквозь дрему, что попутчики вскоре просыпаются один за одним, кажется, знакомятся, разговаривают и сейчас же сближаются, как умеют сближаться в дороге одни лишь русские люди.

 

2

Купец ехал из Ельца, где торговал мукой и крупой, приказчик при нем действительно оказался старой веры, путь им предстоял в самый Киев, по торговому делу. Бойкий молодец в картузе назывался Судариков и служил приказчиком в Нежине, на мукомольне, куда и возвращался с ярмарки. Крестьянин, сидевший спереди и заросший черной бородой до самых глаз, ехал из Толстодубова, там и торговал помаленьку, чем бог пошлет – пенькой, зерном, медом. Он-то после прыгавшей с того на другое беседы и задал «обчеству» объединивший его вопрос.
– И отчего бы это в нашем народе такое воровство? – произнес он раздумчиво, возможно, поминая недавнее посещение Орла, издавна славившегося подлетами3.
– Воровство во всяком народе имеется, -- охотно откликнулся приказчик с волосами скобкой. – Где народ, там и воровство.
– Ну, нет-с, -- звонко встрял Судариков. – У немцев воровства не бывает.
– Быть не может!
– Верно. Мне артельщики из Петербурга сказывали.
– Брешут, -- отрезает купец, обмахиваясь синим бумажным платком, как от жары, хотя воздух только наливается теплом. – Брешут и только.
– Чего брехать? Брешет брох о четырех ног. Воров среди немцев нету, а вот мошенники точно бывают, -- возражает ему Судариков.

Купец, соображая, супит брови, Судариков глядит на него необычайно ясными и чистыми глазами и вдруг смеется, да так задушевно, что купец только недовольно крякает в ответ: беспечная веселость молодости ему обидна.

Тройка стоит возле дверей откупного, довольно неказистого заведения, сильно вытянутого и деревянного. У склоненного набок крыльца яростно чешется по-весеннему грязный пес, не обращая внимания на новых посетителей.
– Вылезай, говорят, прибыли! Хорошо, не убыли, прибытку всякий радуется, – тормошит его Судариков, продолжая балагурить. – Спать долго, встать с долгом! Остальные пассажиры с кряхтеньем и охами уже выбираются из тарантаса.
-- Вот так спит! Хоть в гроб клади.

Судариков потешно разводит руками – на этих словах пассажир наконец широко раскрывает глаза – они у него черные, яркие, на дне плещется досада. Он сердито глядит на Сударикова, а заметив, что тот посмеивается, хмурится еще сильней. Такой сон прервали… На этот раз ему снилась зима, покинутый на рассвете город, над которым он летал похлеще гоголевской Солохи, однако сам по себе, без всякой метлы, подглядел даже бой с гусями. Протодьяконовский точно одержал б вверх!
– Как вас величать прикажете? – согнав улыбку с лица, вежливо осведомляется Судариков.
– Николаем, – хмуро цедит молодой человек. И добавляет через паузу: – Николай Семенов сын. Где мы? Пить хочется!
– Николай Семенович, -- с мягкой заботливостью в голосе говорит приказчик, пытаясь покрыть ею иронию, – ехали долгонько, решили заехать в заведение. – Не угодно ли будет… Вот и попьете.

 

3

Подкрепясь в честной компании «бальзаном» со стерлядью, напившись, наконец, и воды, уже в пути Николай Семенович тоже вступает в разговор. Рассказывает, что служил в орловском уголовном суде и сколько дивных дел прошло через его руки! Одно другого затейливей. Нынче же он едет в Киев к родному дяде, профессору, чтобы поступить в университет и стать студентом.
-- Не Семена ли Лескова, следователя, вы сын? – оживляется купец и припоминает, как много лет назад приезжало к ним в Елец следствие, выяснять, куда подевались деньги, пожертвованные на богоугодные заведения, а следователя орловского, лютовавшего паче зверя, звали Лесков. И уж как ублажали, чем только ни пытались задобрить – оказался не таков…
– Я тогда совсем молодой был, в приказчиках в отцовской лавке вертелся, зато дяденька мой служил в присутствии да как раз оказался под следствием, помню, как к отцу бегал и уж тако трясся, тако дрожал, трепетал следователя Лескова, – заключил свое повествование купец.
Но Николай Семенович разговора не поддержал, пробормотал, что, похоже, да, это отец его и есть, но про случай в Ельце он никогда не слыхал, и замкнулся, смолк.

Некоторое время попутчики проехали молча, миновали дубовый лес, мелькнул крест сначала одной, потом другой церкви – выступили домики.
– Кромы! – возгласил возница, и пассажиры зашевелились, предстояла длинная остановка.

Твердо стоявший на ногах городок в густых тенисых садах славился крепкими лукошками, служившими потом много лет, и фальшивыми паспортами – Николай знал Кромы наизусть, до последнего кривого проулочка, сколько раз проезжал здесь по дороге в Панин хутор с отцом или кучером Антипом, забиравшим его из гимназии на каникулы. Главная улица в Кромах славилась тем, что после малейшего дождя по ней разливалось море. и долго еще невозможно было ни пройти, ни проехать, приходилось катиться по колдобинам да ямам в объезд. И это в Кромах на торговой Рядской улице он подглядел однажды объявление: «Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов».

Снова сдавило нутро, прошлое царапалось голубенком за пазухой, ныло из каждого сельца и чужого неосторожного слова.

Смотри.

Слушай.

Вспоминай.

Чей ты сын, кто твои родители, кто братья и для чего ты на самом деле едешь в Киев. «Сжечь! – кричал он невидимому Мефистофелю. – Уничтожить немедленно! Глохлый, постылый город – и не улицу, не квартал, целый, дотла!»

Отец? Вроде это он рассказывал, что перед рукоположением будущий священник обязан проходить особую исповедь за всю предыдущую жизнь: открыть грехи с самого рождения, вспомнить каждую вину и занозу, выкинуть вон, ничего не утаить, чтобы принять священный сан с чистой душой, омытой слезами покаяния. Так и он теперь, до самой Малороссии, будет проживать и вспоминать всякую боль, обиду, ошибку, но и радость – без утайки. Так и его не отпустят в новую жизнь без прощального исповедания предыдущих лет.

И Семенов сын обреченно кивнул – отцу, матери, братьям, городу, Гостомке.

Возьмите меня к реке, положите в воду воспоминаний, вот он я, весь тут какой есть, раб Божий, перед вами голый.

Город погрузил на дно первым.

Фото: Сергей Кузнецов/РИА, ria.ru