Пример

Prev Next
.
.

  • Главная
    Главная Страница отображения всех блогов сайта
  • Категории
    Категории Страница отображения списка категорий системы блогов сайта.
  • Теги
    Теги Отображает список тегов, которые были использованы в блоге
  • Блоггеры
    Блоггеры Список лучших блоггеров сайта.
  • Авторизация
    Войти Login form

Марианна Ионова. ГЛАС ХЛАДА ТОНКА

Добавлено : Дата: в разделе: Без категории
  • Размер шрифта: Больше Меньше
  • Просмотров: 180
  • Подписаться на обновления поста
  • Печатать

Четыре года назад в «Новом мире» была опубликована моя повесть «Песня». И все время с тех пор всякий раз, возвращаясь к этой вещи памятью и глазами, я ловила себя на желании дать ей, очистив от лишнего, новую жизнь. И новое имя. На что наконец решилась.

 

 

ГЛАС ХЛАДА ТОНКА

 

 

 

«…И по огни́ гла́съ хла́да то́нка, и та́мо Госпо́дь».

 

3 Цар 19:11-12

 

Когда произношу имя улицы, сильнее ее чувствую, чем когда иду по ней по самой.

 

Помимо квадратного счастья от того, что иду, иду, еще видишь, бывает, перекресток с угловым домом 50-х, и кажется: вот. А что вот? Или стая голубей поднимется над метро, и вдруг: вот.  

 

Уже давно меня тянет съездить до станции метро «Нагорная». Всю жизнь живу в Москве, а на «Нагорной» никогда не бывала. Неужели это имя ей ничего не значит, неужели ничем мне не обернется? Слабо верю.

 

Мое стремление на Юг Москвы никто не поймет. Туда, что начинается от метро «Автозаводская», но я даже не смогу объяснить, что там начинается. Если я скажу, что небо приподнимается и Москва-река ярче сверкает, ко мне в лучшем случае повернутся спиной – никто не поймет. Если я скажу, что там – я и ты, в меня чем-нибудь кинут. Настоящие я и ты, добавлю для большей путаницы.

 

Меня тянут в места, переключающие с центра на окраину, с города – на жилье. С того, где есть все, на то, где нет ничего, через то, где есть что-то. Интереснее всего то, где есть что-то. Обычно что-то затеряно между фабриками, заводами и зелеными пятаками, похожими на священные рощи, потому что обжиты и укромны. 

 

Здесь, на Юге, отзывчивость к свету у тротуара и проезжей части, у целомудренных – то просто и бодро, то опрятно-убогонько – фасадов, у воды, у перил мостов, у детских площадок, у скамеек и урн, у больших магазинных букв.

 

Но разве нет тянущих пространств, кроме Юга? Северо-Восток, например: от Бауманской в Измайлово, через Соколиную гору. А от Таганской площади до Рогожской заставы? И все равно, хоть через Восток, но на Юг. Когда же и почему потянуло на Юг впервые? Я шла по Дербеневской набережной, а впереди шло переключение с августа на сентябрь. Вдоль набережной несколько, не вплотную, дородных светло кирпичных домов. Люблю эти розовато-воробьиные кирпичные дома, они везде уместны, везде уверенны. Река загибается за горизонт, и с нею дома. На той стороне дома стоят высоко, я знаю, что там – стадион и какое-то замечательное предприятие, наполовину утонувшее в собственной раскатанной низкорослости. За ним виднеется башня Симонова монастыря, похожая на гибрид старой пожарной каланчи с павлиньей головкой, а понизу, у воды – зелень. В самом-самом низу, на повороте за горизонт, по-деревенски заросли ив. Это не блеск, это трепет, звонкий, мглистый. С лиловатым теплом. Как фольга. И дымчатый, и пронзительный, рябкий. Рябкий. Острое тепло ряби. И ивы у воды, и вода, а небо высокое с облаками. И неряшливый пароходик плывет из того предела, где пропадает река и последний кирпичный дом. Откуда над холмистым мехом деревьев поднимаются трубы. Плывет мимо зарослей ив, в овале неотрывного взгляда. Но в чем-то еще. В теплом блеске? В тепле желания? Кажется, вот-вот проснешься, кажется, вот-вот пронзит, согревая. И: главное – там, откуда плывет пароходик.

 

Главное – там, перед ивами, перед поворотом реки. Оттуда раздвигается небо, оттуда трепещет блеск. Так все и решилось.

 

Но что все? Свобода? 

 

Потребность свободы у меня прямо волчья, но разбивается, не выйдя наружу, о несвободу во мне. Страх перемещения, страх новых людей, внутренняя тугость. 

 

Вместо того чтобы выйти под дождь, смотрю на него из окна, но странно, что именно этот дождь поливает меня сейчас, и любовь во мне оживает мясистым алоэ.

 

Ты – это ты не нынешний, а другой, который должен, должен и должен сбыться, к которому я никак не доеду. Кому же говорить «ты», тебе этому или ждать другого?

 

Когда боюсь, то представляю, как ты – нет, пусть будет условное лицо – так вот, как другой ты гладит мои виски снизу вверх, так снимая страх. 

 

Кирпичные пятиэтажки в деревьях и детских площадках, перемежеванные асфальтовыми дорожками (столько уменьшительных суффиксов, а не портит); я выбираю, где бы мы жили с другим тобой. Как сидения партера, идут одинаковые и неповторимые.

 

Мои любимые слова «так» и «вот». Я сложу их в «так вот» повествования, вечного начала, а не в «вот так» эссеистики, вечного итога. Для хорошей истории достаточно глупой веры. Например, моей общей со всеми глупой веры в то, что счастье приносит с Юга.

 

Но устроит ли меня всего лишь хорошая история? Для прекрасной истории, скажешь ты, нужно еще оттолкнуть банальность. А банальность приходит со словами. Потому на фотовыставке я вдруг решила не читать экспликации. Но ведь сказать все равно придется. Ведь не сказав, не расскажешь, не опишешь, не передашь. Как сказать о том, что до слов, на языке самого того? Когда смотришь, приходят слова и всегда фальшивые. 

 

Я уже начала говорить. Слова суть строительные «леса» и будут разобраны. 

 

7.

 

Вот я на той стороне. Я иду по набережной, оставляя слева Новоспасский монастырь и под его стенами Новоспасский пруд, который сейчас огибают бегом юноши и девушки из некой военизированной школы, кто еще трусцой, а кто уже перешел на шаг, и физкультурник у них совершенно типичный, сухопарый, с коротко обстриженными белыми волосами. Это набережная будет менять имена безо всякой необходимости, становясь из Краснохолмской – Крутицкой, а потом Павелецкой, Даниловской, Новоданиловской и так далее. Как хорошо, что она бесконечна и многоименна. Вот дорожка предлагает мне подняться за ней чуть вверх, к жилым домам, но я иду понизу, вдоль воды, вдоль деревьев, пушисто нависших над цепочкой автомобилей, не припаркованных, а просто поставленных под деревьями, как телеги. Почему они стоят, словно приехали на пикник. А, здесь автошкола, и вот некто сосредоточенно ползет едва ли не на меня, и сентябрьский свет деревьев щекотно ласкает его корпус вместе с темно-икристым асфальтом. Малых, худых деревьев подростковый свет. Почему подростковый? Начало осени – лет пятьдесят в пересчете на человеческое. Но и на этой стороне, и на той я чувствую присутствие неназванной девушки, возлюбленной героя из обжегшего и спасшего меня романа, который так хочется переписать по-своему. Переписать – немного – и героя, и девушку, и поселить ее в районе Дербеневской набережной, где отчего-то так веет этой несбывшейся мной, хорошей, некстати, романтически и старчески-грубовато любимой. На Дербеневской улице, где все же не так сутолочно и прижимисто от старых фабричных зданий, отданных большей частью под офисы и торговлю, как на соседней Дубининской. Где старо, грубовато и как-то тихо, несмотря на промышленную тесноту. Зайди на нее в воскресенье: уснувшая сутолока, призрак труда, надежнее всей жилой тишины. Конторские здания, квартиры для служащих – непрактичная еще, томная строгость позапрошлого века, кирпич цвета серы, долгие узкие окна. Пройти между строгими пожилыми романтиками фасадами, и торцом к улице вытянут двухэтажный дом с голубятней, похожей на музыкальный ящик, и растроганное и пригнувшееся под стать дому, почти распластавшееся в нежности дерево, черное, угольное. Дальше пустырь, слегка замшевый, слегка пепельный, тополя по краю.    

 

Пустота, и дороже нет.

 

И дороже нет несбывшейся героини. И возвращаясь на набережную, быть и не сбыться ею, юно дышать в староватом районе, кирпичном и цеховом. Вот-вот сбудется любовная сказка, вот-вот напишется еще одна московская сказка, вспорхнет еще одна недавняя школьница. Опять мне нужна история, и она трепещет, она обещает, она радостно плачет и ведет меня набережной на Юг. Не кончается гребешок деревьев, нежно разрежающий свет, не кончается ожидание пикника, утро, приветствие издали.

 

Я спустилась по гранитным ступеням к самой воде. Недалеко от гранитной площадки сходили в воду кусты ракиты. Боковым зрением на граните рядом с собой я как будто увидела собаку, повернулась – собаки нет. И не было. Значит, хочется подсознательно, чтобы кто-то тоже стоял. Вдруг сзади захлопало по воздуху, и туда, где померещилась собака, спикировал пеликан.     

 

Улетел он из зоопарка? Из частного зверинца? Из цирка-шапито?

 

Он стоит на граните, чуть переступает, совсем не приземистый, вытянутый белоснежным, мелко рифленым кувшином. Серо-голубые лапы, клюв зимней небесной розовости. Какие большие и строгие глаза, с ярко-желтым белком. «Баба-птица», - произношу я, вспомнив храмовое его имя. Так спокойно и мудро звучит, что можно даже не вслух. Я говорю: «Баба-птица», будто прошу о чем-то.

 

Мне вправе не верить, но я верю своим глазам. Как никогда, сейчас я верю всей себе целиком. Произносящей без связок, одними губами: «Баба-птица». Рукам, которые понимают, что нельзя дотронуться. Пряди, влезшей во взгляд. Пригретой солнцем щеке. Куда-то толчками на месте плывущей густой воде. Не может быть лжи в присутствии бабы-птицы. 

 

Мне кажется, он видит меня. Он летел издалёка, этим и объяснима его посадка, раз он просто стоит, не чистя перьев, устало потупившись. Он подходит поближе к краю, легко отталкивается и выбрасывает чернопалые крылья. Они низко несут на ту сторону.

 

Башня Симонова монастыря похожа на запечатанную глиняную бутыль.   

 

Улица Лобанова скромна и пуста. В тени школа. Улица заворачивает резко, свет ударяет из-за угла, не в глаза, а в грудь. Теплый простор. Металлическая искристая свежесть. Склон, в неглубокой тарелке мигает вода, поблескивает утлое громадье вдоль берега. Кожуховский пруд в начале проспекта Андропова. Трасса. Светлый шум скорости. Близкое прозрачное небо. 

 

Я спустилась пологим склоном к собачьей площадке на берегу. Узкая тропа набережной, вдоль нее путаются кусты. Можно спуститься и ниже, с тропы-набережной на заасфальтированную кайму пруда. Тут сидят рыболовы (всегда хочется сказать «рыбаки»). Я не спускаюсь ниже. 

 

Меж изящными пеналами наверху (над водой дома почему-то всегда вытягиваются) и прудом – как назвать эту землю, пробел в памяти города, зеленый брак на карте. Редкой рощей? Сушится белье на веревке.

 

У тропинки на пне сидит человек. За спиной у него плетеный короб. В землю упирается дорожная палка, за другой конец ее держатся большие бледные руки. Он высокий, худой, в темной куртке и темных джинсах, в матерчатой шапке, напоминающей скуфью. Но и шапка мягче, и нет бороды на впалых щеках.

 

Он смотрит вперед, а впереди у него другой берег пруда и трасса. Я прохожу мимо и взглядываю на его обувь. Шнурованные ботинки из кожи или заменителя, неновые, но и не стоптанные. Он в начале своей дороги?

 

Он в начале моей.

 

И пройдя уже совсем мимо, я догадываюсь, что он – это ты. Я поворачиваюсь вся назад и смотрю на него в надежде притянуть взглядом взгляд человека с коробом. Он сидел здесь до рыбаков и до пруда, и всегда в начале пути. Одиссей снаряжался в плавание, и северный безземельный крестьянин сидел на пне у дороги перед тем, как одним из товарищей взойти на борт. Черно-белый Ван Гог, ковыль, галки. Начало пути, не имеющее начала. Зачем короб вместо холщевой сумы. Скажи мне, нечерноземный и неземной.          

 

Неделю спустя, когда 47-й трамвай проезжал платформу «ЗИЛ», я вновь увидела человека с коробом. Он шагал вдоль рельс, с коробом за плечами. Я вспомнила, как называется плетеный короб для ношения за плечами: кузов. И вдруг близость завода ЗИЛ заиграла, как река на солнце. Та самая бедная громоздкая река, что просвечивала за железнодорожьем. 

 

В Коломенском она легкая, а берег в круглых белых былинных камнях. Русская борзая стояла в воде, полоща длинную бахрому, и выйдя, не отряхнулась, как все собаки. Я проводила глазами борзую и ее хозяина, глаза вернулись на другой берег, не усадебный и вообще непонятный, деревенский и жидкий, где привязана лодка, и сразу узнали. Он обогнал меня. Человек с кузовом стоял там, держась за ремни, точно геолог или турист на старом фото. Палки при нем не было.

 

Он стоял еще минуту, и пока он не ушел вглубь суши, я смотрела на него. 

 

Я поняла, что могу встречать его там, где есть какая-то связь с водой. 

 

Через пару дней я вновь ехала на 47-м, но не сошла у метро «Коломенская», а поехала дальше, вглубь Нагатинского затона. По фарватеру Судостроительной улицы, сквозь район-полуостров. У пересечения с Якорной, на тротуаре – живой памятник, полосатый ялик, из которого мачта торчит великанской спичкой. Ялик выбросило на берег, а улицы затонули. Затонули дома с продуктовыми магазинами, без кафе. Затонул сквер с трамвайным кругом в середке.

 

Ласково приунывшая, нерасторопная жизнь.

 

Дома серого кирпича с подъездами в оправе из лепных лоз. Вот витрины хозяйственного магазина, полуциркульные, с архивольтами, слишком пыльные и просторные, и как будто обязывающие, но оформленные по-домашнему, флаконами из-под шампуня и бывалой резиновой хрюшкой. У магазина тяжелые, из дерева и стекла, с замками, крашенные темно-красной масляной краской двери. Открывающиеся без таблички «открыто».   

 

Внутри запах клеенки. Рулоны ковров, золотисто-рассыпчатые пейзажи с березами. Десертные тарелки по тридцать рублей.

 

Одна тарелка стоила семьдесят и была особенной, она казалась лет сорока. Кайма цвета розового крема на торте, с серой – серебро – окантовкой. В креме кружатся ласточка и ветвь сакуры.  

 

Я прошла по затону неспешно, как поисковый катер, но не встретила человека с кузовом.

 

Начало ноября: зеленый газон под снегом, вместе они похожи на ягель.

 

На Яузском бульваре теперь гравиевая дорожка. Угловой дом на углу бульвара и улицы Воронцово поле. Если бы не было там магазина «Продукты», была бы мастерская по ремонту обуви. Стертые буквы. Направо – желтая крепость с истуканами строителей коммунизма. Дом Телешевых в коричневой, чайной, провинциальной глуби деревьев. Есть в бульварах что-то старо-богемное, провинциально-осеннее. Я пытаюсь вспомнить. Хожу по улицам-закутам Китай-города, по интеллигентной коричневой сухости ноября и пытаюсь вспомнить. Есть несколько мест, где веет эта так недавно прошедшая, эта не моя жизнь с полутемными, северно-ренессансными, под Тарковского, подоконниками, дачными и загадочными. Какие-то художники жили здесь… Алкогольный хламный уют художнических квартир в старомосковской, старо-советской бульварной жизни. Застекленная мансарда пахнет гниющим деревом и лежалыми книгами. Лыжи. Абажур.

 

Яузский, узкий бульвар круто спускается и быстро кончается. На нем никого. Я иду быстро под горку, пытаясь вобрать еще сколько-то не моей жизни и угадать, откуда она, такая трепещущая и не умеющая стареть. Там всегда есть какая-то романтическая девица, рука об руку с художником убежавшая в старомосковский северный ренессанс его нищей сказки. У них кипит чайник, шумит море и закатом горит абажур. Впереди у них вечная юность седой пышноволосой романтики.

 

На скамьях никого, и только на одной сидит он, поставив кузов у ног. Как могла я забыть о Яузском бульваре. 

 

— Вот и ты, — шепчу я.

 

От меня уже ничего не зависит. Сейчас или никогда.

 

Я могу ничего не делать. Я могу только сесть на ту же скамью, потому что обстоятельства стеклись сюда, как воды бульвара, и судьба на маленьких волночках, как цветной ялик с парусом из календарной страницы. Из календарной страницы – а на ней банальные горы, родные, зеленые, пахнущие сыро, пахнущие домом, блестящие от времени, банальные горы. 

 

Я села на край скамьи. Я вспоминала людей, живших тут и мне не знакомых, вспоминала мною непрожитое, и он кристаллом осел на стенках, от всех забытых, непрожитых, незнакомых. Человек с кузовом, я тебя надышала, я тебя нацедила, потому ты ждешь только меня. Я могу не спешить. Я могу вообще ничего не делать. Вот пришла я на закорючку бульвара, на свой причал. Вот пришла я причалить или оттолкнуться. Мы качаемся в этой ладье, как близнецы и влюбленные, как знак зодиака на нательной цепочке. Нас качает юное дыхание девочки. Нас качает, как китчевый календарь с кораблем на стене снесенного дома. 

 

Человек с кузовом сидел так же, как в первый раз, когда я его увидела: опершись о палку, только кузов стоял у ног. Вблизи я стала рассматривать его шапку, угадывая материал, показавшийся мне вначале чуть ли не бархатом или плюшем, а может, засаленной и мерцающей тафтой, но чем дольше я смотрела, тем вернее шапка уподоблялась лыжному колпаку из синтетики. Под конец это был уже потерявший форму лыжный – ну не лыжный, спортивный, в общем – колпак, даже с крохотным лейблом.

 

— Который час, не подскажите? — спросил он, повернувшись ко мне.

 

— Десять минут второго.   

 

Он не улыбнулся еще – не те были слова.

 

— Неужели вы куда-то спешите? — спросила я.

 

И тогда человек с кузовом поглядел на меня, и это было, как если бы голуби взлетели разом и медленно, или птица села на воду. Как если бы что-то спорхнуло и дало отмашку, и что-то бы началось, последние листья спустились по лестницам из золотой канители. 

 

Он улыбнулся вот этими словно надрезами на впалых щеках.

 

— Хорошо выглядишь, — сказал он.  — Для кого нарядилась? 

 

И легко-легко открыл кузов.

 

Стало понятно, почему тяжесть ноши его, такого худого, совсем не сгибает. Кузов был полон головками цветов и птичьими перьями. Цветы были разные, и перья от разных птиц. Настолько разные, что уже и неважно, чьи перья, что за цветы. Настолько разные, что все с бронзовым переливом. И было видно, что перья не выдернуты, головки цветов не срезаны, а все подобрано за ветром и силой гравитации. 

 

Из кузова должно было бы вонять гнилью, но ничем не пахло.

 

— Как красиво, — сказала я.

 

— Не то слово, — отозвался человек с кузовом, и был прав. — До конца года осталось подсобрать еще маленько… До первого снега…

 

— Пока вода не замерзнет, — сказала я, и тут стая голубей поднялась над бульваром, хотя взяться ей было неоткуда, и видеть я ее не могла, поднялась над бульваром, как черемуховый Ан-2.

 

Человек с кузовом запустил руку в ворох, и под его рукой я стала узнавать розы, магнолию, астру, подсолнух, мак, сойку (с бирюзой), ястреба (шахматное), кукушки (гречневое), черного дрозда и фламинго.

 

— А перо пеликана у вас есть? — спросила я.

 

— Перо пеликана? — теперь у него появились густые брови, ясные яркие усмешливые глаза. — Нет, но позарез нужно. Спасибо, напомнила. Пеликан, баба-птица – только где ж я его найду?

 

— Я видела на Крутицкой набережной.

 

Он азартно напрягся, и его азарт передался мне дрожью.

 

— Давно?

 

— Ровно месяц назад. 

 

— Слушай, — сказал он, помолчав, — я буду перед тобой в неоплатном долгу, если ты принесешь мне его перо. А? Возьмешься?

 

Он смотрел на меня, прося, смотрел, напрягшись худым лицом. Приглашая. Играя.

 

— Возьмешься – авансом сказка. Твоя. Ну как?

 

Хотя он не сопроводил слова ни одним движением, я догадалась, что речь идет о богатстве кузова. На «сказке» сквозь меня будто продернули нить, мне на плечи словно стряхнули снег, глаза точно завязали огнем.

 

— Берусь.

 

— Выбирай цветок. — Он пододвинул кузов ко мне. — Только не долго.

 

Я взяла розу цветом как японский ребенок. 

 

— Правильно. Солнечный зайчик на липовой доске, — сказал человек с кузовом, чтобы поддержать меня.

 

— А что у меня за сказка?

 

— С принцем, — сказал он пренебрежительно, пожевав губами. — У всех у вас сказка с принцем. Ну что ты заскучала? Не все так примитивно. Для кого-то и я принц!

 

Встал, прямой, подхватил невесомый кузов и вскинул на закорки. 

 

— Еще какой, — смеюсь. — Я бы за вас пошла.

 

— А ты выходи, - сказал он. — Я ведь знаешь, как богат.

 

— Разве это главное…

 

— Это. Только это. Ладно, иди теперь.

 

И зашагал: ивовый кубик, черная шайба шапки, длинные в черных джинсах резиновыми шнурами ноги. А я теперь знала, что всего-то надо быть готовой к встрече.  

 

Дома я налила воды в стакан и пустила розу. Роза уселась в воду, как в землю, сухоньким кочаном, тугим поплавком, трепаным шелковым мячиком. А он не сказал, что загадывать и о чем думать, глядя так вот, как на свечу. И я думала все о тех же, незнакомых, которых и в памяти нет, только рядом с памятью, когда рука шарит, не попадая.

 

Любое место – не то.

 

Зацепская площадь. Почему переключения с центра на окраину, где словно зияет, словно подули и развеяли сущность города, не ампирного, не шмелевского, не монастырского, не пресненского, не сталинского, не окуджавского, где вот угол кирпичного дома, вот трамвайные пути, вот ларек, почему эти переключения, освещенные всегда нищим, серебристым, как фантик, солнцем, так обещают? Почему они обещают любовь?

 

Места как воск. Сюда однажды легло и запомнилось что-то, что сама я давно забыла. Тут забыла? Попадаю сюда, и словно, как ни вертись, оно все время у меня за спиной, то, ради чего я тут. Отпечаталось, а я не узнаю следа.    

 

Воскресное утро. До чего нет людей. Все будто вымерло, но в этом безлюдье как живут улицы и дворы, как трепетно и уютно, и приветливо живет день без людей.

 

Если погасить речь внутри и только смотреть, перестаешь понимать. То, на что смотришь,  таинственнее и проще. Белое поле пруда с людьми. Через поле, мимо людей едет снегоуборочный трактор.

 

Декабрь. Машины выезжают из золотистой, прохладной кварцевой глубины.

 

От метро «Автозаводская» иду по противоположной стороне улицы.

 

И узнаю его из своего чуть ли не первого в жизни сна: стена – коричневый кирпич, кто-то толкает детскую коляску. Вот и женщины с колясками и детьми, под стенами, вдоль деревьев. Снег. Коричневая кладка. Коляски едут на снегу неподвижно, потому что и звуков нет. Только стены и снег. Коричневое и белое, и как будто какие-то нищие, рыбаки ликуют по-своему, сурово, надвинув брови. И пряник, и рубище. Да нет, ничего этого, все это потом, когда придет, что сказать. Диковатый, щербатый городок за стенами, вырезная, с барочными валютами кроватная спинка – фронтон, а вокруг не разобрать: руина средневекового вокзала. Скворечнями леса. Башня «Дуло». Дух захватывает от скромности. Черствый, сладкий ломоть песни.

 

Аллея вдоль стены, стена вдоль аллеи. И внутри коричневый, рыжевато-бурый. Под снегом – задворки и царство. Нет слов у этого места. Нет слов для него. Только мой старый сон, тоже старый и выветренный. Немое место. Не потому немое, что общине глухонемых отдан Тихвинский храм, не та немота, когда звуков нет, но есть что сказать, а когда нет слов. Когда одни мои глаза говорят, но я их не понимаю. Немота говорит моим глазам, и глаза отвечают, а я лишняя, мимо. Глухонемым есть, что сказать, а мне нечего. 

 

Когда нечего сказать, говорит немота.

 

Чем немее, тем отчетливее.

 

Я пришла сюда за пеликаном. Под навесом галереи на крепостной стене… Под крышей трапезной. Побелка от времени подпустила розовость. И тепло не людским теплом, а от времени. Прилетел бы на немоту, как я.

 

Нет, не прилетел. Да и снег вон. Не успела.

 

На черной кованой ограде красная роза.

 

И с той стороны ограды показался мне ты, и кузов твой, и палка, и где же, как не здесь. Стоишь сгорбившись и накренившись, словно прислонился невидимо к чему. И прежде, чем крикнуть тебе «Не успела!», я все поняла. Будто с небес упало: откуда ты и куда идти за тобой. И идя по Пересветову переулку, отбросила сомнения и укрепилась. Потому что, если по силам мне будет открывшаяся дорога, то за одним из поворотов затеплится вдалеке кузов и шапочка.

 

  Вы не вернете Гречищеву его компас?

 

Сдвинув очки вниз, главврач смотрел со спокойной, вопросительной ненавистью.

 

Пожалуйста, он полез в ящик стола, только имейте в виду: он был сломанный, мы здесь его не ломали. Это так, на всякий случай.

 

Стрелка была разболтана: как ни наклони компас – вперед, назад, в сторону, стрелка съезжала на Юг, на Север, на Восток, на Запад.

 

А кузов?

 

Какой кузов?

 

То есть короб. У Гречищева был плетеный короб.

 

А… Выбросили. Там внутри были только гнилые листья и перья, по-моему…

 

Когда я вхожу в палату, он привстает, чтобы поздороваться со мной за руку. «Молоденькая – лучше всякого лекарства!» - дружески пошлит сестра. Привстает обычно, но не сейчас, сейчас он лежит на спине, заведя руку под подушку, и это чудо, потому что раньше он днями, а то и ночами только сидел на койке. В палате еще семь человек. Кто-то сказал бы: их нет для нас, я говорю: и они для нас. Кто-то лежит, уткнувшись в стену, кто-то спит, по-мальчишески подтянув ноги к груди. А он лежит на спине.

 

Он открыл глаза. Я не успела сесть, протянула с ходу:

 

— Ваш компас.

 

Компас. Он взял его. Стрелка крутилась. По-прежнему Компас показывал все направления сразу.

 

Крутится – сказали его губы в улыбке, и руки поднесли Компас мне.

 

Смотри – крутится.

 

Стрелка крутилась по кругу его ладоней. 

 

Всегда, как теперь, Компас был теплый, будто навечно прогретый песком карьера, где Грека с Олегом нашли его. Почему стрелка крутится, обратился Грека больше к себе, но Олег ответил не задумываясь (бывали у него такие «включения», когда он говорил, точно оракул): потому что мы всегда ищем путь. Спасибо за банальность, буркнул Грека, чтобы Олежек не занесся. Им было по девятнадцать. Ровно семь лет спустя, в день, когда он был убит, Олег подарил ему Компас, а Компас подарил ему Люду.   

 

А ведь он почти привел Люду в Страну Небесных Песков, к Океану За. Может, вдвоем бы они поймали золотую нить. Как бечевка, на которой воздушный змей, но только без змея, она вьется вверх и спускается вниз, то ли я держу что-то над головой, то ли меня держит. 

 

Это было накануне той драки. Все сошлось. Накануне он видел парус в небе. Просто одно единственное на все небо облако – в виде плавника, крыла или паруса. Он не знал, что на другой день все сойдется: Олег подарит ему Компас, он встретит Люду и будет убит. В тот день Грека держал Компас, и стрелка крутилась – как и сейчас.

 

Он был с Людой, и стрелка крутилась. Он был с Христом, и стрелка крутилась. Он был в Стране Небесных Песков, и стрелка крутилась. Он был нигде и ни с кем. Он был в клинике. Он был один. Для чего он опять держит Компас, а стрелка, знай себе, крутится?

 

11.

 

— Вы отсюда?

 

— Как?… — переспросила девушка, нахмурившись и превратив царапину в сжатое терракотовое сообщение морзянкой.  

 

— Вы местная?

 

Грека с неохотой употребил выражение, которое ему удавалось избегать все две недели, оно для него пахло рынком, мокроватой петрушкой и редисом в пересохшей глине. Только здешние рынки если пахли, то рыбой, креветками, укропом, никогда землей, но водой, слово «местный» становилось как загрубелый неповоротливый палец, которым стыдно тыкать в сторону моря. Тот палец в дзенском речении, который указывает на луну…

 

Грека невольно поискал ее.

 

— Ну да. Да. А вы из Москвы…

 

Луна висела мраморно-голубая. А море только слышалось.

 

— Из Москвы, — признал Грека. — У вас кошка.

 

— Нет.

 

— Кот.

 

— Да нет, — девушка поморщилась, и пунктир заиграл золотым шитьем, потому что лицо ее снова осалил свет гирлянд над площадкой, — это племянница. Ей год и пять. Она сейчас всех за лицо хватает, а ногти ей еще не стригут. Вообще-то не очень тактично…

 

— Согласен. Недооценка родителями опасности здесь может быть приравнена к небрежению нормами общежития…

 

— Я вас имела в виду! — вскрикнула девушка, и ближайшая пара обернулась. — С вашей стороны не очень тактично!…

 

— Извините, Бога ради! Только, пожалуйста, не смущайтесь: мне кажется, вас даже украшает… Похоже на горную породу с узором из прожилок руды.  

 

— Вы геолог?

 

— Нет, я театральный художник.

 

На нее первую не подействовало, и воздух, уже набранный, чтобы отразить залп с неизбежной «Таганкой», «Современником», «ой, а правда, что», остудить это залп своим ТЮЗом, не пригодился. Вспомнилась Софи Кюн, ангел Новалиса, женщина-дитя. 

 

— А вы… учитесь, работаете?

 

Под неоновым отсветом она не покраснела – полиловела. 

 

— Учусь. В десятом классе, — сглотнула и добавила: — Закончу – поеду в Москву поступать в медицинский.

 

— А мне хвалили здешний медицинский.

 

Никто ничего ему не хвалил.

 

Она поникла.

 

— Но вы, разумеется, правы. Взять хоть количественное преимущество! Вот вы в какой из трех собираетесь?

 

— Из трех? — снова прорезалась бисерная нить.

 

— Ну да, из трех московских мединститутов.

 

— Ой! — Она даже отпрянула, но на самом деле прильнула к нему, обняла его накрепко, повисла на шее. — А на педиатров – где учат?

 

Утром Грека и Олег стояли у парапета, отсюда хорошо млела бухта, а передний план занимали официанты, двигающие столики после с ночи после танцев и кидавшие на каждый столик клеенку. И удобно было наблюдать за автобусной остановкой, на которую должна была прийти Надя. 

 

— Ведь нам через неделю уезжать. А Дагмара?… Останется с мужем…

 

— Слушай, сегодня штиль – вот и ты не гони волну! Выкрасть мне ее предлагаешь?

 

— Но ведь надо что-то решать.

 

— Ты что это, комсомольское собрание мне тут устроил, один за всю ячейку? Думаешь, мы ничего не решили? Думаешь, я цыпленок?

 

— Не бери на голос, пожалуйста.

 

— Я не беру, — понизил голос Олег. — Дагмара – взрослая баба, да и я большой мальчик. Все с самого начала обговорено и решено.

 

Он приглушенно, с вежливым отвращением чеканил, глядя на яхты, и вдруг повинно тряхнул головой.

 

— Не надо… —  и зажмурился, как от боли. — Не надо. Правда. Мы будем друг другу писать. Она даст мне адрес подруги.

 

Грека хотел было сказать, что в эпистолярном осложнении после отдыха и не сомневается, но промолчал. Личная жизнь Олега представляла собой простое плетение, где плотно и чисто перевивались романс Жужей, венгеркой, изучающей в аспирантуре МГУ чеховскую драматургию, роман с Ларисой, бывшей женой и бывшей однокурсницей, и переписка с Витой, «мужским мастером» из Львова – приятно-докучная расплата за прошлогодний вояж.   

 

Он хотел было сказать, но промолчал потому, что никогда еще Олег ему не взмаливался, никогда не пытался чего-либо обещать, никогда не выказывал при нем ни боли, ни любви. И как без малого десять часов спустя Грека увидел сразу и Люду, и свою любовь к ней, точно так же теперь он увидел и Олега, и Олегову любовь к Дагмаре – сразу. И от того факта, что Олег не зол на него за его большее, чем у самого Олега, беспокойство о Дагмаре, словно мягко-мягко расходился по мышцам какой-то паралич.  

 

— Спасибо, что думаешь о Дагмаре, — произнес Олег с подобающей мужественной неохотой, и веки его как будто напряглись.

 

— На, — он достал из кармана Компас, — чтобы ты этот день запомнил. Чтобы мы запомнили…

 

— Да ну тебя, Олежек, — Грека сам не понимал, зачем выговаривает то, что не чувствует, — чего ты, ей Богу… В самом деле…

 

— Это тебя да ну, Валечка, — хмыкнул Олег, сгреб его ладони и усадил в них Компас.

 

А вечером, здесь же, на танцплощадке, передав свою даму другому кавалеру, Грека ненароком коснулся кармана брюк, и руку охладила пустота. Холодная невесомая глубина кармана – Компас потерян… Олег был где-то с Надей, а Греке тем вечером жгуче захотелось обнять кого-нибудь в танце, непременно в танце. Когда он подошел, нарочно не к началу, играла какая-то кастрированная музыка «для танцев», слабо воодушевляя еще не смешавшиеся группки – отдельно женщин, молодых и молодящихся, отдельно – молодых в основном, как он, мужчин. Но вот нежно выстрелила «Пароле, пароле, пароле, пароле…» Далиды, словно произошло то, чего все так ждали, и даже Грека невольно и судорожно выдохнул.      

 

Теперь же он остолбенел посреди площадки, а сам метался по ней, на него натыкались, но это он жестоко расталкивал всех, и топчущиеся ноги в кедах и босоножках были страшны. Его взгляд, с налету задев, почти искру высек из такой же остолбеневшей фигуры, только та не рыскала, а глядела на что-то у себя под ногами.

 

— Компас… — пугливо поделилась с не успевшим отдышаться Грекой девушка. — И стрелка… крутится…

 

— Так надо, — сказал Грека и нагнулся к ее ногам.

 

*

 

Там, на танцах и на набережной, они чуть ли не перебивали друг друга, а теперь молчали, и ее каблуки стучали по брусчатке тепло и невыносимо. Она жила в части города, больше напоминавшей поселок, и Грека вспомнил, что где-то тут ведь живет и Дагмара, но сейчас ее здесь нет, она с Олегом. Уподобление начало раскручивать свои змеиные кольца, и Грека мысленно топнул на него.

 

— Ну вот… — вдруг сказала она словно бы облегчением. — Ой, а мы ведь друг другу и не представились! Людмила.

 

— Валентин.

 

Она спрятала руки за спину, прислонилась к стене дома, двухэтажного, с неуместным, неместным, каким-то южным балконом, стиснутого другими, как здесь принято, светившегося под фонарем и светившего одним окном наверху.

 

— Замечательный у вас компас, — сказала она.

 

— Когда-нибудь подарю.

 

Обратно улица шла под горку. Немного спустившись, он обернулся помахать – не Люде, так ее дому. Он знал, что за светящимся окном ждет сестра, отпустившая Люду на танцы в компании двух подружек, потому что та два вечера исправно сидела с племянницей, а подружек перехватили по дороге двое недавно знакомых моряков. Боже, а если б трое…

 

Он спускался, чувствуя, как за шиворот бережно, по одной снежинке, падает снег, и откуда-то знал, что цвет снега – сиреневый.         

 

Свернув на другую, чуть хуже освещенную улицу, Грека осознал, что шаги, принимаемые им за эхо его собственных, отражаемых от неба и фонарей, существуют сами по себе. Он обернулся и сразу узнал в одном из троих или четверых парней Дагмариного мужа, которого и видел-то всего однажды – как, впрочем, и Олег – и о котором знал лишь, что его зовут Гунтис и что он повар в ресторане «Бура», что значит «парус». Забавно, что как раз днем Грека видел парус в небе над бухтой. Забавно, что вспомнив про парус, Грека мгновенно понял, что эти трое или четверо не просто идут туда же, куда и он, а преследуют его, потому что Гунтис хоть и всего единожды, но тоже видел их с Олегом.

 

Позже он подумал, что Дагмара могла нарочно указать не на того, чтобы отвести беду от Олега.     

 

Узкая улица, звонкая брусчатка как-то не благословляла бежать. К тому же Грека знал, что это бессмысленно. Из-за поворота впереди вышли еще двое. Наверное, он невольно притормозил, и тут его схватили за шиворот, за шиворот, где еще покалывал лунно-моряцкий, халцедоновый снег, а дальше он влетел в какой-то очень узкий проулок, где, кажется, стоял мусорный бак, и этот бак или просто очень узкий проулок не дал ему упасть навзничь. Его отбросило от бака, мотнуло, как язык в колоколе, и врезало виском в стену. Он потерял сознание и не чувствовал ни как его вытащили за ноги из проулка, ни как его подхватывали и били, чтобы он снова и снова падал на брусчатку.     

 

Парус

 

Две маленькие луковицы. Остались после крашения яиц, не пошли в ход.

 

Он сгреб их машинально, продолжая что-то додумывать, то ли о них же, то ли о несданном эскизе, и так же машинально подкинул. И поймал. Каждая луковица упала в ладонь. Грека подкинул еще раз, и луковицы пересеклись траекториями, и вновь оказались в ладонях. Он начал подкидывать, меняя местами ладони, и луковицы мягко перелетали.

 

— Мам! — крикнул он.

 

Мать отозвалась из комнаты, но Грека уже завязывал шнурки в прихожей.

 

— Что? — Мама высунулась за порог, когда он сбегал по ступенькам.     

 

— Я могу жонглировать!

 

Только приближаясь к телефонной будке, он спохватился, что надо было показать маме. Ничего – потом. Вечером. Ей и отцу. А мелочь-то наберется? Набралась и мелочь. Ему почудилась большая рваная дыра в стекле будки, он даже резко остановился, и кто-то задел его плечом. Почудилось. Он заказал междугородний и пока ждал, вспоминал ощущение теплого гнезда ладони, в которую, как созревшая, упала луковица.

 

— Алло, Люда? Простите! А когда она будет? Не могли бы вы передать ей, что звонил Валентин и сказал, что опять жонглирует! Передадите? Валентин опять жонглирует. Да. Двумя луковицами. Ну, про луковицы можно не уточнять… Спасибо! Как у вас погода? Прекрасно! А у нас снег, то есть дождь. Ну, всего вам доброго! Передадите? Валентин… да… опять…   

 

Грека еще сколько-то времени стоял в будке и смотрел на идущих мимо, пересекающихся траекториями людей.

 

Он уже почти три месяца держал равновесие, а последний месяц легко бегал по лестнице вверх-вниз. Правда, держа кончики пальцев на перилах. Но жонглировать, как когда-то, даже двумя предметами, не говоря о четырех, чем он гордился, – это не получалось.

 

В толпе, скучившейся вокруг его найденного кем-то тела, оказалась женщина, видевшая накануне с балкона, как Грека провожал домой Люду. Люда с сестрой прибежали как раз, когда подъехала «скорая». Люда влезла в машину за носилками.   

 

Он открыл глаза через восемь дней. Почти столько же дней мама, которую вызвал Олег, жила в больнице, помогала нянечкам, но старалась не отходить от койки. А с утра до обеда (на вечер ее из дома не выпускали, напуганные) в палате сидела и Люда. Грека открыл глаза как раз, когда Люда собиралась убегать, чтобы успеть на автобус. Люда запустила руку ему под подушку, достала что-то и положила рядом с его лицом. Стрелка крутилась. Компас она подобрала в проулке. 

 

Как только Грека смог вставать и худо-бедно передвигаться, мать увезла его в Москву. А Олег не дождался пробуждения, только встретил Грекину мать и попросил держать его в курсе. Олег и сообщил о случившемся Наташе, вероятно, забыл, что Грека с Наташей расстались по ее желанию еще перед летом. Она пришла навестить Греку и потом навещала еще раза четыре, мама была, как всегда, ей рада. Сначала Наташа заходила минут на пять к Греке (первый месяц в Москве он почти постоянно лежал), а потом они с мамой часа два беседовали на кухне. С Грекой у Наташи разговор не клеился, и Греку это устраивало, потому что от говорения он теперь быстро уставал, и голова принималась адски болеть.

 

Грека думал о том, что в июне приедет поступать Люда. Она писала, что первое время будет жить в семье брата, на Соколе, а потом найдет работу, да и стипендия поможет, словом, снимет угол. Грека очень осторожно предложил ей помочь с «углом», но Люда в конце своего ответного письма приписала p.s. «не надо», и он понял. Однажды в воскресенье Грека поехал на Сокол и до темноты ходил по улицам, меняя сторону тротуара, срезая дворами, как будто подбирал мелодию.    

 

За эти полгода, с тех пор, как его убили (внутри себя он сказать иначе не мог), произошло что-то, о чем Грека рискнул рассказать Люде, в одном из писем, которые отсылал ей два-три раза на неделе. 

 

За несколько часов до того, как его убили, он видел в небе парус. Такие же на швертботах, ходящих вдоль побережья, но парус в небе был сильно выгнут, предельно выгнут – почти острием сабли, будто бы поймал мощную струю ветра, и из-за этого очень узкий. И когда Греку отбило от стены, и он упал между баками, этот парус проплыл над ним низко-низко – как он мог видеть его, тем более в проулке, Грека не знал, просто знал, что видит. Тот же парус, хотя и увиденный не вбок, а фронтально и снизу. Он не был уверен, что видел и корпус яхты. Пока лежал в палате, а потом дома, он даже все более приходил к уверенности, что был только парус, без лодки. И не только парус. На парусе, выгнутом, натянутом, как не натянется упругий плавник спортивной яхты, на нем – Грека не ошибся, пусть и видел давно, в раннем детстве, когда бабушка брала по большим праздникам – был Он, именно такой, но с живым, сияющим светлым телом. Первую секунду это было похоже, как если бы легкий примитивный самолет вроде авиамоделей, какие Грека клеил школьником, распластали на парусе или как если бы тот выступил сквозь парус, созрел в нем так, что можно отделить. И плоть была самолетная, ослепительно, бесконечно самолетная и живая, сияющая, как алюминий и как кожа в поту, чуть розоватая, человеческая плоть, вроде Грекиной, Олеговой, Людиной. И что делало ее самолетной, Грека не знал. Но то же делало ее и светлой, и парусной, и натянутой. И когда Грека узнал Его во вторую секунду, самолетное осталось, да, осталось, когда Грека видел Его тело как тело и лицо как лицо, поднятое высоко, словно там, выше, проплывал другой парус или пролетал другой самолет. И парус с Ним висел над Грекой, пока тот мог терпеть сияние, а он и не мог, и мог, потому что не было «пока» в том, как было, и если что-то было, то оно не длилось, но было, было не длясь. И крупный, сделанный из света снег не сыпал, но входил и выходил, видный каждой снежинкой, и это было вроде как много снежащих стен одна за другой. И парус был не между ними, но вместе с ними, словно не он проходил сквозь стены снежинок, а те проходили его насквозь. 

 

Грека описал в письме к Люде то, что видел. В описание виденного не помещалось никаким боком то, что он чувствовал, когда видел, хотя Греке казалось, что стоит просто описать то, что он видел, и сразу будет все. Однако то, как он был, когда видел, не делилось на «видел» и «чувствовал», и это неразделимое не удавалось передать словами письма. Он несколько раз принимался описывать то, что чувствовал, само по себе, просто чтобы донести хоть каплю. В первый ушло три тетрадных листа, заполненных с обеих сторон. Наконец у Греки затрещала голова, он вырвал еще лист из тетради и написал посередине одно слово: свет.

 

От страха в ожидании ответа он чувствовал себя немного больным, словно простуженным. И больше, чем словам собственного письма, Грека изумился, до теплой пустоты изумился первой строчке Людиного – зелеными, как всегда, чернилами, овальными, накрахмаленными школьными буквами: «Знаешь, я думаю, это был Бог».

 

Она писала, что, кажется, верит в Бога. До школы она проводила много времени с тетей, сестрой отца, и та учила ее молитвам, брала с собой святить куличи и вербу, объясняла иконы. Люде нравился Христос с грустными светло-карими глазами. Однажды в пионерском лагере Люда вышла на опушку леса и вдруг поняла, что не одна, кто-то словно хочет заговорить с ней, сказать ей о том, как он ее любит. Она никому никогда об этом не рассказывала. «Я думаю, то, что произошло, это как твой компас, - заключала она, - И очень важно».  

 

Пока Греку не увезли в Москву, они с Людой каждый день подолгу разговаривали. Позже мама смеялась над ним, уверяя, что и придя в сознание, он почти все время спал, и их разговоры с Людой никогда не продолжались дольше получаса, за которые мама к тому же успевала покормить Греку детским питанием. Грека не спорил, чтобы не вызвать головную боль, но ведь и у Люды осталось в памяти, как они каждый день понемногу вдвоем сочиняли сказку о Стране Небесных Песков на берегу Океана За, а дома Люда записывала новый кусочек. 

 

Песок свивается в небе, розовый, и закидывается дорога, сетью-следом от самолета, следом перистых тел, тел-светов. Тела-светы, выткавшие гамак-дорогу по иссеченной белыми искрами голубой тверди-пустыне, тверди-океану. Высоко-ясной проваленной вверх, в насечках, полетах, в белых светорубцах. Земля нежно ровна и земля-свет, небо-пустыня всподнято и выгнано во все стороны. Океан-пустыня в светорубцах-полетах, высоко-всегда. Там, за.

 

А внизу они идут, их идут, глядя вверх, их несет, свивая песком, небо-голосом. Их и они свет-ветер. Небо-голос, куда уносясь. Куда высоко нет края, вымывая дух высоко и вскидывая до там-всегда, до там, за. 

 

Люсенька, зачем он все время повторяет «Тарзан» или «танцзал»?…      

 

Они свет-идут. Понимаешь, Люда, они свет-идут – и это песня.

 

Понимаю. Там, за.

 

Ты как будто бросаешь мне в руки свет. И мы просто. Просто там, за.

 

                                                           *

 

Того, Кого он узнал на парусе, Грека видел каждое воскресенье последние десять месяцев. Каждое воскресенье в Успенском храме возле деревни Говорово. Грека был прихожанином этого храма, как чуть прежде была его прихожанкой Алла, умершая от лейкоза двенадцатью месяцами раньше того дня, когда Грека встретил Люду и был убит. А шестнадцатью месяцами раньше Грека сообщил Алле, что любит уже не ее, а другую, Наташу, и Алла исчезла как-то слишком – теперь ясно, что слишком – несуетно, ненатужно. Она уже знала о своей болезни, о своем сроке, и о многом другом, о чем не знал Грека.

 

Он никогда не знал, знала всегда она. Какой литературный материал взять для дипломного спектакля, каким куклам его доверить: тростевым или марионеткам, из чего будет небо, в каком месте вступит магнитная лента с записью флейты и барабана, в каком – пластинка с «Болеро» Равеля. «Диплом» они делали один на двоих – спектакль по мотивам суданской сказки о газели и неблагодарном нищем Дарае. Вдвоем сочинили и своими руками изготовили не только декорации, но и кукол, а прежде написали инсценировку, и потом играли на вечере после вручения дипломов. Особенно Алла гордилась Газелью, которая вышла в точности такой, как хотела Алла: «без малейшего Бэмби», с высокой круглой шеей «как у среднеазиатских кувшинчиков», с маленькой головой и очень длинными прозрачными рогами – «крыльями»…

 

В конце концов, он узнал – узнал обо всем сразу: о лейкозе, о смерти, о прошедших похоронах. Ему позарез было нужно узнать и о многом другом, но никто, кроме Аллы, здесь не помог бы. В тот же день Грека поехал на кладбище, он не догадался спросить у сторожа и сам, почему-то с трудом, отыскал могилу. Под деревянным крестом, прислонившись к нему, на вскопанной, еще влажной земле, стояла Газель.

 

На другой день Грека привез сторожу поллитровку, в обмен на которую тот обещал присматривать за Газелью и укрывать ее целлофаном, когда пойдет дождь. На третий день он тоже приехал – предлога не было. Около месяца Грека ездил на кладбище каждый день.

 

Он исправно выполнял свою часть договора, но все равно однажды нашел могилу без Газели.

 

Ускакала, усмехнулся сторож.

 

Для спектакля по «Черной курице» Греке понадобилось взглянуть на одну подмосковную усадьбу. Он был там однажды в детстве и запомнил усадьбу брошенной, сникшей, с огромными, какими-то тектоническими трещинами поперек ступеней барского дома. За такой и ехал, но нашел в «лесах». Реставрировался и усадебный храм, когда-то руина. 

 

Грека обошел церковь вокруг, как вела его за руку бабушка, улыбаясь сквозь слезы и разговаривая шепотом не с Грекой, а с кем-то, кого он не видел. То, что они обходили кругом, напоминало слегка криво врытую в землю, узорчатую шахматную туру или солонку, или даже шляпу-цилиндр, из которой павлиньим пером торчало хлипкое, но веселое деревце. Сейчас до сознания Греки дошло, что церковь тогда стояла без купола. Новый, травянисто-зеленый купол как будто происходил от деревца, столько лет стерегшего ему место.    

 

Из храма вышли двое в заляпанных побелкой сизых халатах – реставраторы, они шли разговаривая, прямо на Греку, и когда приблизились достаточно, один из них оказался Юрой Б.

 

В Суриковском они не дружили, но и не чурались друг у друга. Греке, в числе еще трех-четырех «посвященных», Юра каждый сентябрь показывал добычу летних выездов на этюды: акварели с церквями и монастырями Московской, Владимирской, Тверской области. Эти акварели на листах ватмана, вынимаемых «рохлей» Юрой по одному из трепаной папки и, несмотря на всю бережность, обычно роняемых, тщательнейшие, одновременно суховатые и наивные, замелькали меж ним и церковью с новым зеленым куполом. Грека подумал вдруг, как это легко – быть Юрой, одернул себя, но мысль, как упрямая пружинка, выскочила опять. Юра болтал с коллегой, улыбался счастливыми заячьими резцами. 

 

Занятый своей вялой борьбой, Грека не сразу понял, зачем Юра вдруг торопливо попрощался с товарищем и, продолжая улыбаться, ускорил шаг. И когда тот вытянул руку навстречу, устыдился досадливо. 

 

Они не виделись с защиты дипломов, и Юра, кажется, был теперь искреннее рад.

 

Идем, покажу, как фрески отмыли, и сам чуть ли не припустился назад к церкви.

 

Все, все было замазано! в восторге крикнул он на бегу, обернувшись к Греке, который шагал даже медленно, и Грека испугался, вдруг понял, что если прямо сейчас не заплачет, то задохнется.    

 

Внутри громоздились козлы, и над ними муть штукатурки там и тут расступалась, высвобождая писаные с доверчивым академизмом XIX века, склоненные друг к другу фигуры, еще слегка смутные, робеющие на виду и от Юриной бодрости.

 

Поглощенный рассказом о церкви Юра был точно глухарь на току, но все-таки Грека отошел в сторонку и сдавил глаза большим и указательным пальцами.   

 

Работаешь тут? перебить он хотел себя, но сделал невольными жертвами Юру с его песней.

 

Да так, в общем-то… Юра насупился. Подвязался помочь.

 

Безвозмездно, что ли?

 

Нет, иначе не наняли бы. Но почти.

 

Выйдя из церкви, они шли молча. Юра высморкался, и Грека заметил у него обручальное кольцо.

 

Я думал увидеть тебя на отпевании Аллы, произнес Юра и, спохватившись, стрельнул в Греку таким испугом, что нельзя было не улыбнуться. 

 

Все в порядке: теперь знаю. Мне уже после похорон сказали и про болезнь, и… Мы ведь с Аллой расстались за год до… до болезни. На чем ты думал меня увидеть?…

 

Да, да, я так и понял: наверное, что-нибудь чрезвычайное… На отпевании в говоровском храме.

 

В церкви? С чего вдруг?

 

Что значит «вдруг»?

 

 Вдруг значит некоторую неожиданность. Алла ведь не была из верующей семьи, насколько мне известно.

 

Так ты даже не в курсе? Он поднял брови, и Греку, наконец, взяла злая боль.  

 

Что-то помешало ему отпихнуть шедшего чуть ли не впритирку Юру и бегом зашагать прочь, к воротам усадьбы. Он остановился и втянул голову в плечи, не надеясь, что Юра прочтет.

 

Мы с Аллой крестились у о. Марка почти одновременно, проговорил Юра, тоже остановившись и тоже как-то поежившись, — она два, я полтора года назад, и все это время к нему ходили.

 

Крест, вспомнил Грека, но увидел матерчатую Газель под нижней, косой планкой.

 

Юра проводил его до ворот. Пару дней спустя Грека набрал Юрин номер.

 

О, а я только что о тебе думал! Наш разговор вспоминал… Все-таки чудно, правда, что Алла тебе не сказала о самом главном?

 

Вот уж ни капельки. Я бы на ее месте тоже ничего не сказал. Ну, представь: сказала бы она, и я бы остался с ней, а…

 

Да я о другом. О Церкви.

 

В Юрином тоне не прозвучало укора, а если б и прозвучал, Грека бы не услышал.

 

Слушай, это не ты оставил Газель? спросил он внезапно для самого себя, потому что думал сейчас о другом.

 

Газель? Какую газель?

 

Неважно, забудь. Знаешь, а ведь и я о том же, то есть, другом – то есть, как раз об этом… Я чего звоню… Я хотел тебя попросить… Ты не мог бы… Взять меня туда. В тот храм… Понимаешь…

 

Понимаю, перебил Юра. Через неделю перезвоню.   

 

Ровно через неделю они встретились в метро, доехали до конца ветки, вышли и сели на автобус: храм находился сразу за МКАД. Маленький, но в согласии со своим классицизмом – при портике и колоннаде, издали совсем античный, он явно никогда не реставрировался и начинал ветшать.  

 

Юра сказал, что подождет, достал блокнот, сел на самодельную лавочку и стал чиркать, поглядывая в сторону шоссе. Грека зашел в церковь. Он шел прямо и остановился, немного не дойдя до царских врат. На секунду мелькнуло, не все ли уже, не смыться ли, пока не поздно, и не успел Грека выпытать у себя, что еще за «поздно», поздно стало: вошел о. Марк. Лет сорока пяти, высокий – вровень с Грекой, худой, утомленно-строгий.

 

Он направился прямо к Греке и поздоровался, протянув ладонь как-то так, как протягивают научные работники скромного ранга.

 

Мне все известно, сказал он также скромно и серьезно, давайте вот здесь присядем.

 

Грека присел на лавку у стены, не очень понимая, зачем это и что дальше. Но как только о. Марк сел немного с краю и стал смотреть в пол, Грека почувствовал, что готов, хотя мгновение назад ни к чему не готовился, и начал.   

 

Он рассказал про учебу в Суриковском, куда его взяли больше из уважения к памяти деда и где на него поплевывали и преподаватели, и однокашники. Про Аллу, которая заразила его кукольным театром, про их одну на двоих дипломную, про то, как их обоих приняли в театр, потому что они поставили руководству условие: или вместе, или никак. Про то, как Алла уволилась из театра, где ее заставляли переделывать каждый эскиз, а он остался. Про то, как бросил Аллу ради Наташи. Про то, какое счастье было с Наташей, и как почему-то каждое утро не понималось, зачем вообще все, что начинается каждое утро. Про то, как ему казалось, что он идет, держа впереди себя раскрытый черный зонт – неся перед собой ничто. Про то, как Наташа несколько раз бросала его, и он возвращал Наташу, а потом узнал через общих знакомых, что Аллу на днях похоронили, и в тот же день поехал на кладбище и увидел крест, а под ним Газель, и пообещал сторожу поллитровку, чтобы тот смотрел за Газелью, но сторож… 

 

Он осекся, вдруг ему сделалось страшно от того, сколько он наговорил и что. Он забыл, где находится. Уж точно о. Марк ждал совсем другого рассказа, вернее, других слов. Грека стал извиняться за отнятое время, но о. Марк только спокойно, как о чем-то и очевидном и пристально взвешенном, спросил, сделав упор на последнем слове: «Вы хотели бы креститься?». 

 

О. Марк дал ему Евангелие и катехизис. Евангелие Грека открыл в вагоне метро и не обращал внимания на толкавший его Юрин локоть.  

 

Греку крестили в той же церкви. Крестным отцом был Юра, крестной матерью – Юрина жена Нелли, в крещении Анна, кругленькая, сочетающая чрезвычайную разговорчивость с чрезвычайной серьезностью. Нелли-Анна защитила кандидатскую по византийской миниатюре и работала в Институте Искусствознания. Всю обратную дорогу она пересказывала Греке последнюю лекцию Аверинцева в ИМЛИ.  

 

Каждое воскресенье Грека ездил на литургию, вставать для этого приходилось в семь. О. Марк назвал ему пару московских приходов и имена священников, но Грека свой выбор сделал. Родителям он сначала говорил, что безвозмездно помогает Юре реставрировать одну сельскую церковь. Потом признался. Отец расценил как придурь, а мама взяла слово быть осторожнее, чтобы не прознали в театре.

 

Олегу Грека проговорился как бы между прочим. Тот жалостно скосился, повздыхал, и Грека догадался, что Олег знал про Аллину веру, а в его поступке видит несколько патологический способ искупления вины.

 

Искупление было. Но не только это. Что еще, Грека надеялся познать когда-нибудь потом – или когда-нибудь сейчас, как он придумал для себя, чтобы со спокойной совестью читать о том, чего не понимает.   

 

Юра и Нелли заваливали его развивающей литературой самого разного рода, и Грека по «слепым» копиям погружался в Псевдо-Дионисия, блаженного Августина, Исаака Сирина, Симеона Нового Богослова, Иоанна Лествичника, «Цветочки» Франциска Ассизского, «Историю одной души» Терезы из Лизье, в Павла Флоренского и Сергия Булгакова, Честертона и Пеги. Грека читал отчаянно.

 

Теперь он открыл Евангелие после полугода невыносимости прочесть страницу любого текста из-за головной боли. Он прочитал несколько глав и увидел то, что ему мешало. То, что мешало ему весь этот год, когда он открывал книгу, мешало сквозь отчаянность, ревность, волнение, трепетный задор. Все оказалось просто. Слова.

 

Слова пытались выдать себя за Него, слова хотели, чтобы Грека поверил, будто они – Он, Который на парусе. Со словами надо было что-то делать. И если о. Марк с амвона говорил словами, то Нелли говорила о словах. Иногда он ловил легкие толчки, по одному на три сочинения. И все же, пусть неявно, твердил себе Грека, это все Он, и однажды Он выступит из страницы, как из мглы света.

 

И именно слово «свет», которым он от безнадеги объял для Люды все, что было, теперь, напечатанное, произнесенное, мучительнее всего коробило.

 

Распятие стояло совсем близко к малюсенькому окошечку. Греке показалось, что он увидел его только сейчас. Грека встал перед Ним. Это был Он, такой, как на парусе. Греку наполняла улыбка от того, что Он это Он. То, что было тогда, не помнилось сейчас, не переживалось вновь – не могло, но присутствовало здесь, в этой ли церкви, в нем ли самом, снаружи, где погромыхивало грузовиками шоссе.

 

Они сели на лавку у стены, как в первый раз, когда Грека приехал сюда с Юрой. Грека рассказал о. Марку почти слово в слово то, что написал Люде. 

 

Он описал день, когда его убили, с самого начала, от набережной, где они с Олегом ждали Дагмару, и до сиреневого снега за шиворотом. Пришлось отмотать на несколько лет назад, к карьеру, где их нашел Компас. Он рассказал про Страну Небесных Песков и Океан За, потому что без них нельзя было обойтись, и про Люду, помогавшую давать эти имена. И про парус в небе над бухтой.

 

О. Марк слушал, глядя в пол как бы остановившимся взглядом широко раскрытых глаз, Грека знал эту его манеру. И вдруг, как после той, первой беседы, испугался, словно что-то было под рукой, и вот там пустота – отдано и зачем? Испугался заодно и своим испугом, и испугом о. Марка. 

 

Вы рассказали мне об этом, очевидно, за тем… чтобы я объяснил вам, заговорил о. Марк, — объяснил вам природу…  этого явления.

 

Грека пожал плечами, спохватился, что о. Марк не смотрит на него, и сказал:

 

Очевидно.

 

Мне нечего вам объяснять, произнес о. Марк не сразу. Впрочем, вы сами знали, когда шли ко мне, что объяснять нечего.

 

Он поднял глаза, все еще широко раскрытые, на Греку.

 

Запомните: главное, что Христос был в том момент с вами. Ведь так? Ведь это главное, правда?

 

Да, ответил Грека.

 

Ну, вот. И пока оставим. Помните, что Христос был с вами. И старайтесь… старайтесь… гнать вопросы. Слышите? Они вас только запутают. Помните – но не думайте.

 

Совет «помнить» едва ли не рассмешил Греку. Не думать он честно старался. Старался столь же отчаянно, как раньше заставлял себя думать – над текстами. Ведь под спудом оставалось самое трудное, на что ему даже не хватало духу взглянуть, и что он словно бы трогал, как слепой, кончиком палки. 

 

И он, и о. Марк говорили об одном Распятом, на парусе ли, на древе. Но ведь и Страна Небесных Песков была Им. А Страну Небесных Песков знал только Грека.

 

…Сколько Грека себя помнил, прилагательное «откровенный» у них в семье означало то же, что «непристойный», а глагол «откровенничать» на его памяти употреблялся матерью по отношению к некой молодой особе, которой вменялась излишняя доверчивость и недостаток воспитания. Похвальна была искренность, но не откровенность. Грека мог поведать Люде о том, что произошло с ним вместо смерти, потому что в начавшейся новой жизни его и Люды по отдельности просто не было.

 

Но вешать свои терзания на Юру и Нелли, таких лучистых и скромных, лезть к ним с вопросом, который их в лучшем случае смутит… Открыться же о. Марку Грека уже не мог. Что-то не пускало, подсказывало: и так он чуть-чуть не перешагнул грань, для о. Марка еще более четкую. Грека не знал, кем хуже прослыть, провокатором или психом. Он подметил, что о. Марк как будто старается не смотреть ему в глаза. Так стало казаться после единственной со дня крещения беседы. Грека попросил совета, посвятить ли Люду в его христианскую жизнь. О. Марк ответил утвердительно, при условии, что Людина переписка наверняка не проходит через старших членов семьи. Грека знал, что Люда достаточно свободна для своих лет, и ни мать, ни сестра Светлана (тяжело пьющий отец жил сам по себе) не покушаются на его письма. 

 

И он написал. Даже не намекнув о. Марку на главный риск, которого тот не учел и с которым не стал считаться сам Грека. Он рисковал, продвигаясь к разгадке ли, как хотел называть это он, или к спасению, как называли это его новые знакомые, вдруг стать хуже, чем проклятым – чужим для Люды. Ради него она готова делить с ним то, что принадлежит ему. А если он принадлежит тому, что для Люды – лишь его часть, ради чего и кого разделять это ей?     

 

Но Людино детское здравомыслие вновь не подвело. Ее ответ начинался так: «Наверное, тебе хорошо среди людей, которые тебя понимают». От этого ее неизменного, неловкого я думаю Греке всякий раз прижигали горло слезы. Резанула его фраза ближе к концу: «Ты уверен, что у них тот же Иисус Христос, что и у тебя?». Грека умолчал в письме о своих сомнениях. Стало быть, они выстрелили, пробив тот ласковый, зрелый тон, которого он придерживался с Людой.

 

Он был допущен в мир слов лучистых, как Неллино лицо, когда она цитирует святых отец, ясных и тяжелых, как взгляд о. Марка, слов, которых боязно было коснуться – не страшно, а только боязно, словно чего-то бьющегося. Идя впервые после болезни к причастию, Грека почти запаниковал, когда понял, что не знает, о чем думать. В последний момент его осенило: а вдруг слов и мыслей больше не будет? И еще несколько часов то, что произошло теперь, которое он наконец-то может соединить с тем, что произошло тогда, откликалось пустотой в пустоте, пока в эту пустоту не поплыли фразы молитв, прочитанных им накануне дома и повторенных вслед за алтарником.

 

Но между ним и словами стояло то, что он, где и как он был в день смерти. Парус и – Людин Бог, его Он – на парусе.

 

Однажды, возвращаясь от службы вместе с Юрой, Нелли и восемнадцатилетним парнем по имени Вадик, носившим бороду и кожаную ленту в обхват лба, Грека разрыдался.

 

Он старался больше думать о Люде: когда он думал о ней, то словно сам себя гладил по голове.

 

В мае Люде исполнилось семнадцать. Двумя месяцами ранее Греке исполнилось двадцать семь.

 

Мама догадывалась о переписке и посмеивалась над ним, но не без тревоги. Он и сам иногда оглядывался на себя и как-то, задержавшись в этой оглядке более чем на неделю, вновь приблизил Наташу. Принявшись потом отвечать  на очередное Людино письмо и выведя «Дорогая», Грека почувствовал, как рука вянет, словно от кровопускания. Он отложил ответ, покаялся о. Марку, но то письмо так и не было дописано. 

 

Они с Наташей шли из Дворца культуры ЗИЛ, где смотрели Наташиного обожаемого Висконти, и Грека предложил подойти поближе к Симонову монастырю. Во Дворце культуры Грека прежде не бывал, на Восточную улицу его заносило редко, но о бывшем монастыре он как-то подметил, что тот словно слепили из черного хлеба и оставили черстветь. А теперь ему будто заунывно дудело в уши, но от этого вибрировало в груди, само место, где стояли сейчас они с Наташей, униженное унижением монастыря. Он вспомнил слышанное от отца о том, что Дворец построен на месте нескольких снесенных монастырских храмов; отец говорил мимоходом, без оценки. Грека предложил Наташе подойти ближе к монастырской ограде. Наташу предложение оскорбило как кощунственный после Висконти наигрыш; скучающе-недовольная, она осталась на тротуаре.

 

Пока Грека приближался к воротам, звук медленно тонул и наконец, отяжелев, разом ушел под воду. Греку стиснула тишина. Все вокруг стало очень плотным и при этом легким. В поздних сумерках он почти не различал того, что за воротами: нагромождение объемов со слабо мерцающими обводами барочных наличников – бывшая церковь, сарай сторожа, вглубь уводящая дорожка. Но все вокруг стало похоже на утреннюю комнату, когда только-только проснулся. Все словно очистилось и прояснилось, как если б секунду назад было много чего-то лишнего, и вот осталось то, что есть. Есть, - Грека чувствовал. Он чувствовал есть и чувствовал пусто, и что есть и пусто сейчас, здесь – одно.

 

Грека взялся за прутья. На воротах были кованые розы. Грека стал вкладывать пальцы в лунки лепестков. Рубашку на спине задел медленный вечерний ветер.

 

Когда он обернулся, Наташи не было. Часы все объяснили: Грека простоял перед воротами минут пятнадцать.

 

Он знал, что придет сюда вновь так скоро, как получится, и тогда уж проникнет за ворота. Но длился месяц, и все не получалось. 

 

В июне от Люды пришла телеграмма из одного слова – «еду». На вокзале ее встречал брат, а день спустя, утром, Грека ждал Люду у метро «Третьяковская», чтобы идти смотреть Рублева, как давно было решено, но смотреть почему-то не задалось, зато почти до закрытия они просидели на банкетке перед Деисусом, разговаривая почему-то совсем не о том, о чем все эти месяцы переписывались.

 

Люда повзрослела, у нее чуть заострились скулы, стал ниже голос. Тогда, в зале Рублева, она рассказывала о себе. Брату и сестре было одиннадцать и восемь, когда родилась Люда, родилась неожиданно и некстати. Считалось, что матери на третьего не хватает сил, и Люда до школы жила у тетки. Вдобавок, отец впервые после долгого перерыва сильно запил как раз после ее рождения, о чем Люда знала сколько себя помнит и за что чувствовала свою вину, в которой никто из родных, кроме тети, и не сомневался.

 

Вновь узнаваемую Люду, не священное дитя, не страницу, в которую он вписывал себя и возвращался как бы высвеченным до золотой бесплотности, не такую астрально-мудрую, не такую голубовато-пустую, не такую его, Грека любил все сильнее. Ее было так много, а знала она так мало.

 

Они не говорили о любви, о будущем, не объединяли себя, но у них уже было немое «мы», и в воздухе вокруг них, когда они находились рядом, уже было что-то больше ничье, целое из двух, как весы.  

 

Грека уже приготовил для Люды билет на единственный «взрослый» спектакль театра – на «Фауста». Но Люда категорически отказалась, когда узнала, что оформлял спектакль не он, и в итоге дала себя оглушить битком набитому залу младшеклассников, ревниво отбирая у них ощипанное и полузарезанное мирискусничество «Черной курицы».

 

В день спектакля Грека объяснился с Наташей. Наташа представила все так, будто только ждала подлости, но Грека знал, что давно ей не нужен. 

 

Экзамены принимали в субботу, но Люда попросила Греку не ходить с ней и не ждать ее. На воскресенье была намечена поездка в Успенсую церковь вместе – Люда упросила, хотя у Греки почему-то не лежала душа.

 

В то утро, когда Люда сдавала экзамен, ноги вывели Греку на Восточную улицу.

 

Ворота монастыря были отперты. Позже, когда Грека заставлял себя вспоминать тонкую сплошную белесоватую полосу между створами, кожу покалывало, как в тот первый миг.

 

Он прошел между створами, зная, что опять входит в утро, из утра на Восточной улице в то утро, которое и вечер, и ночь, и полдень. Ни души не было. Грека шел так, что церковь оставалась по правую руку, а по левую была стена. Наконец, он остановился, пройдя церковь и не дойдя немного до странного башнеобразного строения с покатой крышей. Он остановился, потому что дальше идти не мог. Дальше он мог только слушать то, что говорило.

 

То, что говорило молчанием. Двигалось молчанием. Неподвижным немым словом. Песней.

 

Ему казалось, что он стоит в сердце воронки, в кругах живой неподвижности.

 

Как стрелка, крутящаяся на сломанном компасе.

 

Это он пел и то, что вокруг. Это он двигался, оставаясь недвижным, и двигалось вокруг то, что с ним говорило. Это он пел и танцевал.

 

Они пели и танцевали, вместе. И это был он. И это был Он.

 

Вечером позвонила Люда. Она провалила экзамены, и брат уже купил ей билет до Риги на понедельник. Завтра поехать с Грекой на службу она сможет, потому что Володя и Галя давно хотят сводить ее в музеи Кремля.

 

В воскресенье на закате Грека ждал Люду у ворот Симонова. Ворота были заперты.

 

Давай в кино, сказала Люда.

 

И они пошли в Дом культуры ЗИЛ. 

 

На следующий год Люда поступила в Рижский медицинский институт. Она еще приезжала в Москву – с мужем, а потом с мужем и сыном, и Грека доставал билеты на «Черную курицу».

 

Но он больше не видел ее. Он больше не видел многого из того, что видел когда-то, когда была Алла, и Наташа, и Олег, и Юра, и о. Марк, и поездка на взморье. И этого многого становилось все меньше. Пока все многое не стало одним. Там, за.

 

Он молчит.

 

Я ходила в зоопарк, думала, может, служитель продаст мне перо. Но оказывается, линька у пеликанов летом. Служитель сказал, что на днях один из пеликанов умер непонятно от чего, и из него выпало несколько перьев, но и их подобрали и сожгли вместе с тушкой.

 

Я начинаю говорить:

 

Вчера гуляла в районе Старой и Новой Басманной. Для меня это в гораздо большей степени «старая Москва», чем, например, какие-нибудь арбатские переулки, Остоженка с Пречистенкой. А знаю, что сейчас главное для меня – ходить. Смотреть, не заставляя себя видеть. Я почти не думаю. Я иду. На днях вдруг представила, что на голове у меня сидит птица вроде галчонка. Часто представляю, будто ступаю босыми ногами по гальке, и вода не доходит мне даже до щиколоток. Пока ничего более высокого и важного. Вот все, что могу сказать сегодня. Не о поэзии, не о Боге, только о галчонке и гальке, и своих идущих ногах, которые слышу.  

 

Он сцепил руки, просунув левую в рукав правой, а правую – в рукав левой, и поднял плечи.

 

— Вам холодно?

 

Нет.

 

Евангелие выглядывает из-под подушки, заложенное календариком, интересно, на каком месте.

 

— Может, вы хотите что-нибудь еще почитать?

 

Хочу.

 

Я вам принесу. О чем вы любите?

 

Я люблю… Я люблю… Он освобождает правую руку и, морщась, будто бы хочет взять что-то, что, скомканное, болит, над переносицей. Про Бога. Достоевского принесите. Если вам разрешат.

 

Принесу. А хотите почитать мою повесть? Я ее недавно закончила. Там двое, молодой человек и девушка, все время спорят о Боге. Принести? Мне интересно, что вы скажите.

 

Он застенчиво улыбается и кивает несколько раз, потирая шею.

 

И даже протоптанный снег, с бежевой сукровицей в следах красивый.

 

Я не хочу говорить «мутная» об этой взвеси, которая по-старинному в улице, как в игрушке-кристалле со снегопадом, и не хочу говорить слякоть о коричневых и миндальных гребнях и проталинах, о вязнущей на каблуках гуще воды.

 

Голуби поднялись со снега, и стоит гул.

 

Вместо музыки снег. Ясно слышимое беззвучие всегда как встанет со снегопадом, и как раз означает, что здесь задумана музыка; потому оно полное, что полное этой возможностью.  

 

Словно грифель растерли и размыли, но откуда бежево-розоватый подголосок? Фасады. Перед ними деревья. Арка во двор. Это глубина театральная, потому что на самом деле не продолжается – вот же намело стену, грифель размыт, и никакого «дальше» нет. Но и потому что на нее очень сильный намек, на глубину, театральный по силе убеждения. Можно объявить фасад бежевой основой, арку – чем-то вроде нарисованного очага папы Карло.

 

Но зима если и белая, то с бежевым подголоском, а почему так, не знаю. Но завешанная глубина – портал. Вход внутрь, вход в жизнь. 

 

Город должен быть немного унылым, уныние для него как оптимальная температура тела.

 

Но у него есть улица, уходящие за поворотом вглубь, подворотни и арки для того, чтобы только намеком ввести в игру всегда остающуюся, всегда ждущую, всегда пока непостижную возможность. Есть глубина, говорят они. Стучите – и откроется вам. То есть, вот же оно, открыто, только никто не стучит, всегда некогда, всегда «в другой раз». А войдешь без стука – и что?

 

— Это книги. Достоевский. Для Гречищева. Он сам попросил.

 

— Для Гречищева? Так его выписали. Вчера. Выписали и отпустили. У нас, девушка, коек не хватает…

 

— Послушайте, вы не могли бы дать адрес?

 

— Мы адресов больных не даем, не имеем права. Вы приходите через полгодика, может, опять его к нам занесет. Всего доброго. С наступающим!

 

………………………………………………………………………………………………….

 

Чтобы охватить всю больницу, нас разделили на две группы. Мы шли по отделениям, дьякон просил старшую медсестру собрать всех в столовой, мы пели рождественский тропарь, а потом дарили пациентам и персоналу иконку, молитвослов и шоколад.

 

Которые не реагируют, им рядом на стол кладите, предупредила сестра.

 

Ты к нам не повернулся, ты сидел с краю лавки и смотрел на дверь, словно кого-то ждал. Сомкнутые руки лежали на колене. Высокий, худой, седой, в черном тренировочном. Мы с девушкой-певчей оставили для тебя на столе.

 

Плотными волнами свиваются в макушку, как в раковину наутилуса, алюминиевые волосы.

 

Это отделение было в корпусе последним. 

 

А всех навещают? спросила я медсестру.

 

Она помотала головой, будто раскачивала взгляд перед тем, как метнуть его в угол, где все еще сидел и кого-то будто ждал ты.

 

У домов есть крылья. У всего есть крылья.

 

Самолет в небе делает кувырок. Я клеил самолеты с крыльями под прямым углом, но раньше увидел Распятие. Раскинув руки, я прыгал в воду с самой высокой вышки, выныривал, и на воде загоралась искра, сброшенная чьим-то крылом. Золотое Распятие, выныривая из-за облака, скидывает мне искру.

 

Он вроде бессемейный. К нам уже третий раз. Его соседи на улице ловят и приводят, мы подержим-подержим и выпускаем.

 

А я видел радугу через Яузу, выходящую из земли и уходящую в землю.

 

А мы видели славу Его, обитавшего среди нас. И мы видели друг друга. Старость, свет, утро, смех, река, дом.

 

Гречищев Валентин Иванович, 1947 года рождения. Поступил две недели назад…

 

В этом отделении всех поздравили, священник и остальные идут в следующее, а меня сестра провожает к главврачу.

 

Вообще-то мы с волонтерами не работаем…

 

Дело в том, что я не совсем волонтер. Я этого человека знаю. Я, можно сказать, знакомая.

 

Но и нет такой сказки, чтобы мог ее рассказать мне ты, и не могла тебе я.

 

И откуда ты все обо мне знаешь?

 

Как увидела тебя – сразу вспомнила, вот и ты. Начала издалека, прозондировала почву, не хотелось при всех показывать, что ты мне знаком. Медсестра говорит: что, жалко стало дедушку

 

Зима на носу, а у него ни носков шерстяных, ни шарфа… Шапки вот тоже теплой… Гулять выводить – а в чем?

 

Сам-то он как, хочет? Гречищев? Его спросили? А его что спрашивай, что не спрашивай… Молчит? Апатия?  

 

От главврача меня проводили в палату. Ты сидел на койке и всматривался в иконку св. Пантелеймона, держа ее обеими руками близко к глазам. «Он плохо видит?» - спросила я шепотом сестру, та пожала плечами, как бы отказываясь признавать за твоим поведением какую бы то ни было целесообразность.

 

Если хотите, я принесу евангелие, сказала я тебе.

 

Безответно.

 

Вязать я не умею, поэтому купила темно-синий шарф, по словам продавца, «из стопроцентной альпаки».

 

Ну вот, теперь курточку, и гулять можно,  одобрила сестра.

 

Под койкой нашлись ботинки, в которых тебя привели, справные и какие-то юношеские, но не щеголеватые. Евангелие в моей руке ты бережно проводил взглядом до тумбочки.

 

Что надо сказать? напомнила сестра патетично и пояснила в сторону:   Он иногда говорит.

 

Ты кивнул мне внимательно. Сестра принесла для меня табурет.

 

В следующий раз была куртка, и мы вышли пройтись вкруг территории.

 

Когда я разматывала на тебе шарф, ты сказал, скорбно нажимая взглядом:

 

Компас. Они украли.

 

Купленному компасу ты снисходительно улыбнулся, потом, все улыбаясь, зажмурился плакать, но не заплакал, а помотал головой.

 

— В субботу Ксенина свадьба, —  сказала мама. — Продумай, что ты наденешь.

 

Я сказала, что помню про свадьбу и идти не собираюсь. Лариса говорила, что ожидается много гостей с Мишиной стороны, что будет его двоюродный брат и двое коллег, без жен, сказала мама. Ради Бога, пусть все прекрасно проведут время. Они с отцом умолкли оба, хотя отец и до этого молчал, но теперь они молчали вместе, не задумываясь о том, какую тоскливую музыку исполняют. Мама уже убежала в магазин, а я начала мыть посуду, но отец не вставал из-за стола, и я слышала теперь наши с ним, мое и его, молчания.  

 

— Что-то ты давно не звонила племяннику Ирины Евгеньевны, — сказал он.

 

— Я вообще никогда ему не звонила и не позвоню. Мне хватило разговора на юбилее.

 

Я слышала его молчание как пустой шум воды.       

 

— Ты предлагаешь мне и маме жить с мыслью, что однажды мы оставим тебя совсем одну?

 

— А что такого? Если я не заведу ораву кошек, которые съели бы мой труп…

 

— Не смей шутить! Это крайне серьезный вопрос. Пойми, дело не в том даже, что о тебе будет некому позаботиться в старости, а в том, что человек должен быть кому-то нужен! Всегда. Я вот, например, нужен вам с мамой… Зачем жить, если ты никому не нужен?!..   

 

Я подошла и обняла его, сначала сверху, потом с колен. Я так рада за вас, за тебя и маму, за всех, кто нашел, не ища, за всех, кто знает, что можно не быть нужным себе, но нельзя не быть нужным кому-то. Спасибо вам, сказала я. Да ну что ты, сказал отец. Как-нибудь все образуется, сказала я, главное не поддаваться отчаянью, святому отчаянью.

 

 

 

 

 

  

 

 

 

Комментарии

No post has been created yet.