Теория «Ау» - Блог

Пример

Prev Next
.
.

  • Главная
    Главная Страница отображения всех блогов сайта
  • Категории
    Категории Страница отображения списка категорий системы блогов сайта.
  • Теги
    Теги Отображает список тегов, которые были использованы в блоге
  • Блоггеры
    Блоггеры Список лучших блоггеров сайта.
  • Авторизация
    Войти Login form

Теория «Ау»

Добавлено : Дата: в разделе: Без категории
  • Размер шрифта: Больше Меньше
  • Просмотров: 299
  • Подписаться на обновления поста
  • Печатать

     Я всегда с интересом читаю материалы, которые мне встречаются на тему лингвистики, а также касающиеся связи мышления и речи. В последнее время мне попались на глаза три разных материала: статья Михаила Эпштейна «О будущем искусственного интеллекта» (https://snob.ru/profile/27356/blog/138377), статья Михаила Аркадьева «Иероним Босх и трагедия средневекового сознания» (https://snob.ru/profile/23839/blog/138316),и лекция Владимира Губайловского «Память человека: как мозг сохраняет информацию» (https://www.youtube.com/watch?v=wRFCsgJF2o4&feature=youtu.be).  

    Все эти три весьма информированных автора писали (или рассказывали) как бы о разном, но все подсказали мне некоторые догадки относительно того, какова может быть природа мысли и природа слова, и какова может быть их связь. Этими догадками я и хотел поделиться.  

    Тот квест, который я предприму (и в ходе которого попытаюсь объяснить читателю положения возникшей у меня гипотезы) будет заключаться в поиске ответа на модный ныне, основополагающий вопрос: «Может ли машина научиться думать, как человек? Может ли она овладеть живой мыслью и живой речью до такой степени, что станет в своих реакциях и суждениях неотличима от человека – ну, например, начнет рефлексировать о самой себе?»   

    Разумеется, даже для беглой попытки ответа, мне придется определить, что представляют собой отличительные особенности именно человеческого интеллекта, мышления и речи, и для чего именно и как именно человек использует их. Для этого в какой-то момент нам придется перенестись на насколько сот тысяч или даже миллионов лет назад, для того, чтобы понять – а как возникла речь? Я в этом смысле довольно бывалый путешественник, хотя до того путешествовал по большей части «пассажиром», исследуя чужие теории. Теорий происхождения языка мне известно по меньшей мере четырнадцать, и кроме того, каждая из них имеет свои разновидности (например, теория анатомической природы языка, отталкивающаяся от факта произошедших от прямохождения в человеке анатомических изменений в ларингальной и фарингальной зонах, имеет, как минимум, с дюжину под-теорий, объясняющих каждая по-своему, зачем предкам человека понадобилось подниматься с четверенек).    

   Начну с того, что кратко ознакомлю вас с содержанием двух статей и лекции, о которых упомянул выше. Сами эти выступления значительны, но я буду в их изложении краток и ограничусь лишь той их частью, которая мне понадобится для рассуждения. 

  1. В своей статье «О будущем искусственного интеллекта» Михаил Эпштейн говорит о всегдашнем (и, как следует полагать, с развитием цивилизации все нарастающем) отставании индивидуума от общего достигнутого цивилизацией культурного уровня - духовного, образовательного, технологического, и проч.  Это очень верно. Беда наша состоит в нашем ограниченном времени на земле, на обучение и развитие нам дана всего лишь человеческая жизнь. Рождаясь вновь и вновь «пустыми», следует из рассуждения, мы просто не успеваем за сознательный период своего существования индивидуально догнать «поезд» цивилизации, облечься всем опытом и знаниями, накопленными человечеством. Полемизируя не только с теми футурологами, которые отталкиваются от парадигмы антропоморфного мира и чьи идеи вызывают сомнения только своей чрезмерной похожестью на истории научных фантастов (в стиле Митио Каку, говорящего всерьез, что роботы «реально опасными станут лишь в 22 в., когда смогут вынимать из своего мозга чипы, запрещающие им убийство людей»), Эпштейн неожиданно обрушивается на горячо любимую людьми фобию (как вообще, любимы людьми фобии) – а именно на неприятие идеи машины, которая «оживет», сравняется с человеком мышлением, а затем и превзойдет его во всем. В отличии от обывателя, Эпштейн не видит опасности в том, что искусственный интеллект выйдет из-под контроля и «поработит» людей. Обычный человек, даже не зная истории с тестом Тьюринга, его опровержением в «китайском эксперименте» Сёрла, и многих прочих дискуссий вокруг искусственного интеллекта, интуитивно согласится с Хьюбертом Дрейфусом, еще одним горячим и информированным критиком ИИ, который говорил, что «машина никогда не сможет любить».

     

       Отметая все страхи и сомнения, Эпштейн уносится мыслью куда-то в сторону вселенских нейронных сетей, которые свяжут все сущее в единое интеллектуальное сознание, самоуправляющеся исключительно рационально, без вмешательства низменных инстинктов, амбиций и страхов индивидуальных эго,  на основе всеобъемлющего знания, статистики, логики и расчета, и все - от травинки, до звезд, - будут охвачены этим знанием и подчинены ему. Эпштейн даже допускает, что, возможно, цивилизация гомо сапиенс на земле и вся культура, выработанная ею за тысячелетия, со всем ее интеллектом и языком вместе взятыми – для того только и существовали всю историю и пред-историю (и это была чуть ли не часть плана (природы?)), чтобы создать, в конце концов, во Вселенной искусственный интеллект, управляющий всем и вся, и людьми включительно. Интеллект этот будет, считает Эпштейн, вероятнее всего, благ, и мы охотно подчинимся ему, потому что он будет желать и творить (и солнцу, и человеку, и травинке) только благо.

       Идея эта мне показалась одновременно дерзкой, но и милой. Дерзкая она потому, что даже если допустить, что этот вселенский нейронный студень, оптимизировавший все и вся в своей сети, будет совершенно искренно желать (желать – неправильное слово, «быть настроен на созидание») всем и вся блага, совершенно не ясно, что произойдет с нашей материей, главный принцип который состоит как раз в том, что каждая ее форма в каждый момент времени стремится занять место другой ее формы, поглотить эту форму и причинить ей тем самым неприятность. Или этот идеальный чистый разум вообще вывернет всю материю наизнанку, и она окажется некоей своей противоположностью? Но это еще большая фантастика, чем сказки про бунтующих роботов у Азимова.

       Прелесть же гипотезы Эпштейна для меня заключается в ее связи с теологией, в незаметной на первой взгляд, но явно присутствующей здесь идеей трансформирующегося и стекающего на землю, проникающего постепенно в материю Бога (как, например, в Каббале бог отражается в земном, мутирует усилиями человека в земное). Эпштейн не просто допускает, что машина может «ожить», начать думать и говорить, как человек, - он говорит, что сам человек есть предтеча машины, некий биоматериал для ее создания, и этой машине он потом для своего же блага подчинится. Хотя автора в этом невозможно заподозрить, тут слышится отголосок национальной любови к пресвященному монарху, на всякий случай отбирающему у народа волю.

         Я в своей статье встану в длинный ряд критиков искусственного интеллекта, и попытаюсь оспорить принципиальную возможность подобной благой и «живой» машины, исходящую из принципиальной же, на мой взгляд, чуждости большой части того, что мы называем мышлением (и именно этому-то мышлению и собираются обучать ИИ), как и речи, благу самого человека.   

  2. Вторая статья, неким образом направившая мои рассуждения, это статья философа Михаила Аркадьева «Иероним Босх и трагедия средневекового сознания». Это отличная и очень информированная статья, и она удивительным образом вторит статье Эпштейна, хотя написана как бы о другом. Она об искусстве и его психологических и философских началах в средние века в Европе, но главный мотив ее – снова отставание индивидуума от цивилизации, отчуждение цивилизационного опыта от опыта отдельно взятого в цивилизации человека. В качестве примера Аркадьев разбирает искусство европейского средневековья, для форм которого, по его мнению, характерно прямое, неприкрытое смешение животного и духовного начала в человеке (демоны на карнизах церквей; полулюди, полу-животные на полотнах Босха; здесь же он вспоминает концепцию карнавала  Бахтина, изобилие сочно-материального у Рабле, и пр.). Абсурд этого соединения, тревожный гибрид в естестве человека, дихотомия находят свое примирение в стремлении к Богу (Храм уходит куполом, шпилем в небо, у Босха на картинах Христос стоит над неразрешенным хаосом). Анализ сделан стройно и логично, и трактовка интересна тем, что здесь не просто обычная тема борьбы материального и духовного в человеке, но описывается именно болезненная попытка человека догнать самого себя. Это не человек в гордом процессе избавиться от хвоста (подобный человеку-рыбе у Босха), это именно рыба, которой вдруг нахлобучили вместо рыбьей головы голову человека, и она мучительно думает, что ей теперь делать с этой новой головой. Аркадьев приводит в пример пассионарных варваров, захвативших Рим, они ничего не смыслили ни в христианстве, ни в неоплатонизме, ни в искусстве, они унаследовали лишь оболочку цивилизации, и потом все средние века пытались приспособить к ней свою дикость и животность, и делали это прямолинейно, через мучительные смешения в своей идентичности. Мне очень нравится этот анализ, но, увы, я с ним не согласен, - вернее, считаю его неполным, - и дальше объясню, почему, и откуда в средние (и не только в средние) века в искусстве постоянно появляются такие (как бы фрейдистские) морфы.  

  3. Третий источник, помогший мне, – видео-лекция Владимира Губайловского о работе функции памяти мозга «Память человека». Это замечательная лекция.  Память – основа нашей индивидуальной идентичности. И если мы хотим понять индивидуальное мышление человека, нужно прежде всего понять, как устроена память. Выясняется, что потоки информации, которые получает наш мозг ежесекундно - огромна. Только малая часть информации нами осознается и нам нужна как разумным людям, которыми мы себя считаем, но огромные массы информации, поступающей в мозг, не «видны» нам, ложатся и «записываются» на мозг как бы помимо нашей воли, и без нашего дальнейшего сознательного владения этой информацией (например, ежесекундно мозг закачивает в нашу память без нашего ведома огромные массивы данных о работе желудка). Есть кроме того, память эпизодическая и семантическая, память оперативная и долговременная, и еще много ее разновидностей и отделов, где она хранится. Есть и много способов хранения и извлечения информации в мозге.    

      С этого последнего момента я и начну свои рассуждения.

       Вся информация в различных форматах ее хранения и процессинга в мозгу, весь функционал использования этой информации участвует в процессе того, что мы называем мышлением. То есть, говорим мы, существует не только фрейдистская двойственность сознания, к мысли о которой мы давно привыкли, - тезис о том, что давно вытесненные в подсознание травматические воспоминания составляют подкладку нашего мышления, но и еще бог знает сколько разных данных, не осознаваемых нами, хранимых в нашем мозгу, появившихся там по разным поводам, «записанных» в разных отделах мозга, – и весь этот клубок цепляется к любой нашей мысли, к любому нашему впечатлению, к любому опыту, - каждый раз по-новому, то есть, создавая каждый раз новый опыт.   

        Это очень важный момент. Каждый опыт независимо от нас поднимает со дна нашей памяти много «побочного материала», как если бы сунутой в чистый и прозрачный родник палкой мы бы подняли  со дна родника огромное количество мути. Поступающая к нам информация (та, которую мы замечаем и сознаем, и та, которую мы не замечаем и не сознаем) в каждом опыте взаимодействует неведомыми нам пока по большей части способами с информацией, хранимой мозгом в различных форматах, с информацией сознательной, как и с бессознательной, и в каждом опыте поднимает со дна сознания в нас ощущение нами нашего индивидуального «Я».

        Не так важно нам сейчас определить точно (это и невозможно пока сделать), как именно взаимодействует в мозгу поступающая информация с уже имеющейся в нем, - но нам очень важно на этом этапе уяснить, что мы имеем дело с уникальностью каждого нашего опыта, происходящего именно от сложности, многофункциональности, многофакторности процесса, каждый раз дающего новый результат. Это, как если бы компьютер был настроен выдавать раз за разом «случайное» число из бесконечного ряда чисел. Вероятность повторения числа стремится к нулю.   

        Опыт собственной идентичности от этой ежесекундной уникальности своего взаимоотношения с окружающей средой постоянно сопровождает любое живое существо – это «обмен веществ» со средой в виде регистрации информации от среды и ее использования при «общении» со средой в целях сохранения формы, в конечном итоге, это и есть сама жизнь.  

        Но это, конечно, пока отстоит далеко от мышления человека. Таковой комплекс реакций на окружающий мир демонстрируется всей живой материей. Как же из этого сложного, но полностью детерминированного мира внутренней идентичности рождается абстрактное понятие в человеке, его рефлексия, его свободная воля, вся сложность его мышления?

        Здесь я обращусь к известной работе советского психолога Льва Выготского  «Мышление и речь», в ней он подробно, на основе имевшегося в его время опыта и проводимых его командой экспериментов, описал процесс развития мышления у человека с младенчества до взрослого «высшего мышления».

       Не буду вдаваться во все тонкости процесса, описанные им, остановлюсь на главном. Основными проблемами в обозначенном поле исследования – для Выготского, а также, и для предшествующих ему, и для последующих ему исследователей – были следующие:  

    А) Что является решающей точкой трансформации того детерминированного реактивного и многомерного киселя идентичности, который свойственен любой живой материи, в мыслящее рефлексирующее и абстрагирующее сознание взрослого человека? Что является движущей силой, стоящей за этим процессом? Что именно меняется качественно и в какой момент развития в сознании человека – в филогенезе и в онтогенезе, ибо процессы эти тождественны? 

    Б) Этот вопрос связан с первым. Как именно отделить очень индивидуальное в мышлении, весь этот смутный и сложный ком реакций животной идентичности на информацию (среду), от реакции на мир сознательной и рациональной идентичности человека? 

    В) Что делать с чувствами – с эмоциями и аффектами?  Мы интуитивно понимаем, что чувства для нас важны, мы говорим за Дрейфусом: «Машина никогда не сможет любить». Но что есть испытываемое нами в виде чувства? Может быть, это опять тот же самый кисель, состоящий из не ведомо нам как обрабатывающейся в нашем мозге информации – например о работе нашего желудка. И слушая Гайдна, не печалимся ли мы светло только потому, что акустические волны в особом сочетании просто-напросто усиливают впрыск в нашу кровь того или иного гормона? Или, как хочется нам верить, у нас есть «высокие» чувства, истоки и роль которых следует искать где-то совсем в ином месте?    

        На все эти три вопроса исследователи в области языка, психологии, философии давали много разных ответов. Многие исследователи упоминаются Выготским, и он с ними полемизирует. Многие были после него. Я разберу все эти вопросы один за другим, делая необходимый короткий исторический экскурс в их научную историю, и постепенно открывая собственную гипотезу.  

    ВОПРОС А). Выготский очень детально и основательно подходит к поиску промежуточной стадии мышления, ведущей от хаотического смешения образов в сознании (того, что он называет комплексным мышлением) к образованию абстрактных понятий, четкой синхронизации их с общепринятыми понятиями в социуме и к способности умело комбинировать их. Не буду останавливаться на деталях, но основную роль в «магическом» переходе от комплексного мышления к мышлению понятиями Выготский видит в погружении ребенка в языковую среду взрослых. Трансформируем нашу предыдущую метафору с родником – пусть наше сознание будет полусфера в котором для детей накручивают на палочки сахарную вату (этот бак и похож на будто вскрытый и перевернутый череп с «сознанием» внутри). Так вот, наше сознание в младенчестве подобно этому чану с дисперсными нитям ваты, лепящимся по краям чана, не представляющим единства. Но вот, продавец опускает в чан палочку и заставляет чан крутиться, и волшебным образом, радующим детей, вата начинает наматываться на палочку. Точно также, по мысли Выготского, наши понятия начинают формироваться из разрозненного комплексного мышления, основанного на хаотических ассоциациях, в стройные комплексы абстрактных понятий вокруг слов.

       С этой интуитивно нравящейся нам картинкой есть одна очень большая проблема - в особенности в разрезе филогенеза. Откуда взялось слово? Выготский избегает ответа на этот вопрос, хотя, очевидно, чувствует его центральность. Слово, данное взрослым малышу для формирование понятия, у Выготского слишком эзотерично. Выготский ищет выход, он говорит о неком смутном пред-понятии, которое имеется у ребенка уже только в силу самой потенциальной возможности в человеке создавать ассоциативные связи. При этом он активно спорит с Карлом Юнгом Бюлером, авторитетным немецким психологом и лингвистом, - но у того-то в этом смысле, как раз, все оказывается интереснее. В начале у Бюлера, как и у Выготского, имеем в детском сознании визуальный ряд наглядности целого, некое комплексное мышление, основанное на предметных, хотя и хаотических ассоциациях. Но затем к нему добавляется то, что Бюлер именует суждение, то есть, некое ориентировочное впечатление о сложившимся в сознании комплексе (ребенок говорит о комплексе: «на яблоне растут яблоки»). И только потом, со временем из суждений – формируются абстрактные понятия – «Что такое яблоко в принципе?»

        Выготский активно спорит с Бюлером, по его мнению, у Бюлера вообще нет критической фазы трансформации мышления, у него получается плавный эволюционный переход – от комплексных ассоциаций к абстрактным понятиям через суждения. Ведь, Бюлер считал, что и самые маленькие дети способны формировать суждения. 

       Выготского можно понять – ведь то, с чем боролась среда в его время (1934 год), это эволюция, тогда как нужна была революция. Книга Выготского, во всех других смыслах выдающаяся и значительная, весьма портится этим намеренным или сымитированным желанием подвести теорию под диалектику Маркса и «материально-исторический» метод. Согласно последнему (в интерпретации материализма как, по большей части, бытового «здравого смысла» в СССР), слово как бы выработалось и шлифовалось годами в ходе социально-исторической практики, прежде всего трудовой и классовой. И да, есть теория происхождения языка в ходе изготовления орудий труда, и нейронные сети в мозгу, обслуживающие некоторые мануальные действия, действительно, обслуживают одновременно некоторые центры, отвечающие за формирование и восприятие речи, но тогда, пардон, все мышление человека и великая функция оперирования абстрактными понятиями еще в большей степени предстает перед нами лишь как часть животного сознания, детерминированного реакциями. Последнее же положение - это именно то, которое не нравится Выготскому у Бюлера. Ведь если нет никакого толчка извне превращению комплексного сознания ребенка в мышление абстрактными понятиями, то ребенок постепенно наматывает абстрактные понятия на свои внутренние врожденные стержни сознания, в данном случае на нейронные сети, отвечающие за составление отдельных предметов в единое полезное орудие. А это непорядок: животный студень идентичности внутри нас просто придумал себе новую форму. Но ведь, по сути дела, и у Выготского получается именно так.

       А между тем, фаза суждения в онтогенезе и филогенезе у Бюлера весьма интересна. Суждение – это не утверждение. Суждение –не знание. Суждение – это предположение. Это прогнозирование. Это вопрос, проба. Причем, проба, делаемая с весьма практической целью. Суждение - есть моделирование реальности. Услышав последнее предложение, мы сразу думаем, что речь о настоящей реальности, - но что моделировать настоящую реальность? Модель делается только для еще не существующего, для задумываемого. Так мы приходим к прагматике языка, к интенциональности высказывания. 

       Здесь я начну приводить некие предпосылки своей гипотезы. Фаза суждения Бюлера представляется мне исключительно интересной в плане именно филогенеза. Его суждение - есть подобие выброса «щупальца» сознания, трогающего реальность, старающегося предположить его форму в темноте. В сочетании с прагматикой высказывания (это наука о стратегии говорящих) мы имеем уже дело с творчеством реальности.

       Я согласен с Бюлером, что суждение в этом смысле присуще людям от рождения, с самого малого возраста, - и не в малой степени, потому что мы часть живой материи. Мы должны с детства иметь способ ощупывать реальность, протоколировать ее, обмениваться с ней информацией, чтобы сохранять форму как можно дольше. Далее следует очень важный момент, который позволит нам перейти к поиску ответа на вопрос Б) в развитии человеческого сознания.    

        Интенциональность, порождающая суждение, есть свойство живой материи в принципе, и получается, что это свойство, к сожалению, в нынешнем понимании человека зло по своей природе. Как мы уже говорили, стремление любой формы живой материи в каждую минуту своего существования направлено на то, чтобы занять место другой формы живой материи. Интенциональность, которую лингвисты понимают как способ отражения мира, таким образом, есть строительство модели мира, мотивированной индивидуальной животной идентичностью живой формы материи. С этим пониманием мы приступим к разбору второй проблемы мышления.        

       ВОПРОС Б. Выготскому не зря не нравилось выведение мышления человека из животных основ – никому из нас оно не нравится. Но как отделить животное и реактивное в человеке от свободного и рационального? Бились над вопросом долго (до сих пор не решили), но двигались в направлении от смысла высказывания и некой заключенной в нем абсолютной истины к конкретной цели высказывания в конкретном контексте, к преследуемой высказыванием и самим актом мысли практической цели, к стремлении мыслью и словом достигнуть результата.

       Конечно, идея эгоистической и сугубо прагматичной природы мышления никому не нравилась, потому главный вопрос был именно в отделение «животного» в мышлении от «человеческого».  

        Разделяли животное сознание и высшее мышление и так, и сяк – например, по водоразделу исключительной лингвистической логики высказывании, или, наоборот, по умению исказить эту истину. Однако, общий вектор в историческом контексте исследований прослеживается довольно четко: исследователи двигались от утверждения «человеческого» мышления, как способности установить истинность или ложность утверждения, в сторону того, что мышлению подлежит некая свободная проактивная целеустремленность.

        Тут следовало быть осторожным, потому что такая целеустремленность сознания есть у животных (борьба, спаривание и выживание предполагают целеустремленность и детерминированную инстинктами волю), она есть и у всей живой материи. Мало было заслуги психологам и исследователям мышления прийти к идеям Дарвина и Ницше. Потому они приписали интенциональность социальности человека, чем ее облагородили, - подразумевалось, что человеческий социум означает культуру и прогресс, и требует качественно нового витка развития сознания. В разделении животного и человеческого в мышлении речь пошла о «социальных актах» сознания.

        Еще Аристотель первый отметил, что не все предложения заключают в себе непременно истину или ложь. Есть и такие, говорил он, которые нельзя анализировать с этой точки зрения. В De Interpretatione он писал: «…в сознании есть мысли, которые нельзя охарактеризовать как верные или ложные… не всякое предложение есть суждение». Аристотель предлагал истинными предложениями (и по аналогии мыслями), отражающими подлинно человеческое мышление, считать только суждения (propositions). Это была первая попытка отделить логические высказывания от так называемых «актов речи», «действий через речь», - то есть высказываний, не призванных устанавливать истину сухим абстрактным методом синтеза и анализа, но напрямую воздействовать на реальность с целью получения желаемого результата. Последние виды предложенй Аристотель «принижает», относя их к риторике и поэтике.

        Это примечательно. Аристотель, заметим, считает «человеческим» в мышлении именно умение абстрагироваться от реальности. Но дальнейший путь исследований все более и более ставил под сомнение эту прочерченную им границу, отделяющим человеческое от всего прочего в мышлении. В конце концов наука здесь пришла к выводу, что любое предложение (высказывание, мысль) есть попытка воздействия на реальность, есть, собственно, действие.

       Вот, как это было.

       Несколько британских и германских философов уже в XVIII веке рассматривали язык как средство изменения «положения дел» (as a tool to change the state of affairs), в частности Иммануил Кант предвосхитил появление понятий «контекста» и «субъективной идеализации», правил регулирующих речевую коммуникацию.

       По-настоящему за дело взялись с конца XIX века. Томас Рид описал различные акты речи, разделив их на «одинокие акты» (‘solitary acts’) – суждения, намерения, желания и поиск, и на «социальные действия» - команды, обещания и предупреждения.  Франц Брентано отделил человеческое от животного в мышлении, разделив все феномены на физические и психологические.  Именно он наполнил схоластическое до того философское понятие «интенциональности» новым содержанием.  Брентано утверждал, что каждый «психологический акт» имеет содержание в виде объекта внешнего мира (так называемый «интенциональный объект»). В мышлении мы «объективируем» мир (то есть, если сказать по-иному, творим реальность). Эдмонд Гуссерль создал из положений Брентано целое философское направление – феноменологию, предполагавшую, что объект мышления есть само мышление, полное подобных «объективируемых» феноменов. В своих «Логических Исследованиях» Гуссерль разработал теорию смыслов, основанную на интенциональности, в ней сознание (все наше мышление) имеет «направленность» на объект. Это, как если бы мы заменили в нашей метафоре с сахарной ватой палочку-слово на палочку-обьект, - вернее на идею о палочке-объекте и о том, чего мы хотим достичь с помощью палочки-объекта.

       Антон Марти предложил впервые научно разработал идею о том, что язык служит (в том числе) тому, чтобы воздействовать им на окружаюшими.  Он писал: «направленная речь - есть род действия, цель которого вызвать к жизни определенные психологические реакции в прочих людях». Затем ранее упоминавшийся Карл Бюлер и Адольф Рейнах детализировали и классифицировали такие «речевые действия» (speech acts). Рейнах уже говорит о «социальных действиях, то есть о действиях, производимых в уме во время самого акта говорения». Но он еще разделяет суждение или утверждение об опыте (Konstatierungen) от самого опыта «речевого акта», от высказывания (Ausserung).

        Опять мы колеблемся в том, что же «человеческое», а что «животное» в мышлении. Воздействие на людей при помощи речи «попахивает» животным. А истина, заключенная в утверждении, представляется «высоким», «человеческим». Так Бертран Рассел, а в особенности его ученик Айер, устраивают кам-бэк аристотелевской позиции. Философски интересны (достойны человека) становятся только условия соблюдения истины-лжи в утверждениях, некая заключенная даже в самой грамматике утвержденная лингвистически-логическая истина. Но это был, пожалуй, последняя, хоть и славная, вспышка заката. Другой взгляд на отношение мышления и речи стремительно набирал силу. Джон Остин под влиянием Гуссерля заметил, что лишь весьма небольшая масса из реально говорящегося людьми может быть проверена на предмет «истинности-ложности». Основная масса говорящегося людьми суть именно «действия», те самые речевые акты (speech acts). Когда мы говорим, мы делаем. Мы творим, мы влияем, мы добиваемся изменения в мире, мы совершаем это изменение (знаменитый пример у Осина высказывание: «Я называю этот корабль (“I baptize this ship”)” – самим актом говорения мы совершаем действие). Самое интересное, что вначале Остин вернул аристотелевскую границу, введя в своей теории разделение на «действенные высказывания» (performative utterances) и на “констатирующие высказывания» (constative utterances). Но потом еще подумал, и понял, что разницы нет. Даже констатация факта, даже утверждение, истинное или ложное, есть действие, которым человек хочет добиться чего-то от реальности.

       Джон Сёрль развил тему, сказав, что любая лингвистическая интенциональность напрямую вытекает из ментальной интенциональности. Сёрль подспудно обратил внимание на то, что сама по себе истина и не сильно важна, - важно то, как мы используем ее в речи для наших целей. Сёрль говорил уже о сознательном или несознательном искажении истины в высказывании (это я так называю,  академия выражается более осторожно, называя это несоответствие между высказыванием и его иллокутивной силой (illocutionatry force – то есть, то, на достижение какого результата направлено высказывание).

       Мысли Сёрля вдохновили Пола Грайса, который систематизировал в своей «Теории кооперации» то, как именно мы сознательно и несознательно «лжем» друг другу, чтобы добиться своих целей речью. Он вывел четыре базовые максимы, которым должно соответствовать любое высказывание и потом показал, как именно мы искажаем одно или сразу многие из этих максим в практической речи, для того чтобы добиться своих целей. Грайс называл свою теорию еще  «Принципом кооперации», опять же исходя из того, что главным отличием от животного человека есть культура социума, к которой ему надо приспосабливаться особым, отличного от животных реакций образом. Клаус Пантер и Линда Торнбург говорили о том, что у человека постепенно в голове даже формируется целый архив тематически организованных искажений и способов их распутывать. Например, никто из нас уже не обращает внимание на то, что выражение «открыть дверь» неверно и ложно по сути, метонимический перенос, «ложь» давно стерлись.

       Зачем же мы все время, снова и снова, придумываем новую ложь?   Можно предположить, что само постоянное обновление языка объясняется постоянной необходимостью его вместить и выразить нашу интенциональность, которая индивидуальна и не терпит застывших форм.    

       О том же говорит «Теория Вежливости» Брауна и Левинсона (1987). Не буду на ней долго останавливаться, но она и еще больше конкретизирует наши способы «хитро» приспособиться друг другу в социуме, «втереться в доверие». 

       Факт, однако, остается фактом – в поиске ответа на вопрос, что же отделяет «животное» от «человеческого» в мышлении, мы говорим сегодня по сути: человеческое мышление от животного отличает особо изощренный способ манипуляции одной людской особью другой. Этот особый способ манипуляции держит социум вместе и порождает то, что называется культурой и прогрессом.

       Позволю себе (и вам) небольшую передышку перед основной частью статьи, -  развлеку вас, вспомнив идею одной карикатуры, которая пришла мне на ум, когда я жил в США. Представьте себе листок, который делится на четыре части, и в каждом квадрате на листке помещена своя картинка. На перовой картинке слева вверху нарисована сидящая на ветке над рекой обезьяна, а под ней в реке крокодил. Крокодил говорит обезьяне: «Я могу тебя съесть», обезьяна отвечает крокодилу: «Пошел ты!» и трехэтажный мат. На картинке рядом нарисован лев в саванне, смотрящий на опасливо оборачивающихся на него антилоп. Лев говорит антилопам: «Я могу вас съесть», Антилопы отвечают: «Пошел ты!» И трехэтажный мат. Картинку внизу слева вы можете придумать сами, выбрав тоже хищника и потенциальную жертву, текст тот же. На последней картинке изображен подъезд шикарного дома где-нибудь в Нью-Йорке, у подъезда дома стоит швейцар. Из лимузина выходит вальяжный миллионер, и проходя мимо швейцара говорит ему: ««Good morning, John». Швейцар отвечает: «Good morning, Mister Brown». 

       Но продолжим.

         Суммируя приведенный экскурс, скажем, что применив к проблеме Б) за несколько сот лет свои лучшие мозги, человечество, более или менее, пришло к этому удивительному выводу, а именно, к тому, что самое «человеческое» в мышлении, это, пожалуй, не стремление к истине и не использование мозгом комплексов абстрактных понятий, и не речь даже, но имеющееся почему-то в сознании потребность и необходимость манипулировать друг другом в социуме. То, что это основа человеческого мышления, а что речь сама по себе лишь инструмент, помогающий сие предназначение мышления выполнить, доказывается и тем фактом, что речь сама по себе, в логическом своем формате, в формате истина-ложь, совершенно не действенна.

        Владимир Губайловский приводит в своей лекции интересный пример. Профессиональный шахматист помнит не расположение на доске фигур, но помнит идею партии, - и может восстановить на доске фигуры в моменты этой партии не потому что он запомнил, на какой клетке стояла в тот или иной момент пешка или конь, но он запомнил всю идею партии в то момент, о котором речь, он запомнил свой опыт того момента, запомнил свою интенцию в тот момент. Такие импринты нашей памяти и составляют основу нашей идентичности.

       Мы думаем не словами и не логическими связями, но мы думаем интенцией, мы мыслим проекциями мира. А в речи мы лишь продолжаем конструировать эту проекцию, проверяем ее на прочность, корректируем ее.

       В речи, впрочем, содержится для нашей интенции большой риск. Увязывая людей в социум посредством взаимной манипуляции, язык имеет обыкновение «каменеть», так что выражаемые им понятия теряют способность соответствовать опыту индивидуальной интенции.

       Выготский в своей работе «Мышление и речь» приводит опыт учительства Льва Толстого, вот что тот писал в дневнике: «…почти всегда непонятно не самое слово, а вовсе нет у ученика того понятия, которое выражает слово. Слово почти всегда готово, когда готово понятие. Притом отношение слова к мысли к образование новых понятий есть такой сложный, таинственный и нежный процесс души, что всякое вмешательство является грубой, нескладной силой, задерживающей процесс развития». Здесь Толстой говорит именно о том же, о чем была речь в «шахматном опыте» у Губайловского, нужен опыт попытки смоделировать мир, нужен опыт интенции, чтобы начало формироваться понятие, и чтобы оно улеглось в память, стало операционным. Это то же, что переходная стадия между комплексным и абстрактным мышлением у Бюлера – суждение как проект мира. Простое объяснение слова словом приведет нас в мертвый, замкнутый круг дефиниций. «Нужно, - говорит Толстой, - Давать ученику случаи приобретать новые понятия и слова из общего смысла речи… Но давать сознательно ученику новые понятия и формы слова, по моему убеждению, так же невозможно и напрасно, как учить ребенка ходить по законам равновесия. Всякая такая попытка не подвигает, а удаляет ученика от предположенной цели, как грубая рука человека, которая, желая помочь распуститься цветку, стала бы развертывать цветок и перемяла бы все кругом». Очень примечательная метафора, очень точная, очень восходящая к чувству (о нем позже) и к самоосознанию живой материи в принципе.

       Выготский и соглашается с Толстым, и не соглашается. Да, процесс тонкий, говорит он, давить нельзя, но Толстой «стремится представить процесс развития понятий законам его внутреннего течения». Опять, как будто боится Выготский,  что мы скатываемся к некой изначально существующей у человека животной природе, пусть даже красивой природе «распускающегося цветка». Выготский исторический материалист, и потому по «циклической ссылке» отсылает мышлению к слову, а слово к мышлению, - то есть, по большому счету не объясняет свою переходную фазу, или объясняет метафизически. А между тем, Толстой верно уловил эту врощенность понятия в самую природу человека, в его интенциональноный опыт, так же как ее уловил Бюлер, так же как ее уловили многие. Например, Выготский в своей работе спорит еще с Пиаже, который высказывает очень похожую на толстовскую мысль. Выготский пишет: «Пиаже говорит, что в действительности мы встречаем на каждом шагу в области развития детских представлений реальные конфликты между мыслью ребенка и мыслью окружающих, конфликты, приводящие к систематической деформации полученного от взрослых в детском уме. Больше того, все содержание развития без всякого остатка сводится, согласно этой теории, к одному непрерывному конфликту между антагонистическими формами мышления и к своеобразным компромиссам между ними, которые устанавливают на каждой возрастной ступени и измеряются степенью убывания детского эгоцентризма». То есть, у ребенка свой способ создавать представления, - например при помощи суждений, как у Бюлера, - но взрослый человек, используя структурированный (и мертвый) язык впечатывает в эти представления и суждения общие понятия, словно печать штампует мягкий и горячий сургуч. Но основа-то мышления остается все равно в «сургуче», в интенциональности человека.

        Тогда мы имеем право совершенно по-новому взглянуть на проблему сращения животного и человеческого в искусстве, о которой пишет в статье Аркадьев. Человек постоянно обретается наполовину в слове, которое навязывается ему обшей конвенцией социума, и наполовину в своей индивидуальной интенциональности, толкающей его обмениваться информацией с миром. Человек-рыба. Человек- скорпион. Интенциональность присуща и животному и растительному миру, это неказуальный и безвременной мир, - но он вовсе не несчастен и не дик. Смена форм живой материи происходит без рефлексии. Великое равновесие блага, которое по мысли Эпштейна принесет Вселенной ИИ, – у всей живой материи за исключением только человека, уже имеется. Отставание индивидуума от достигнутого уровня культуры всей цивилизации есть лишь накопление общего окаменевшего лингвистического массива в культуре социума, и этот массив индивидууму становится все сложнее пробить своей интенцией. В этом плане создание искусственного интеллекта лишь абсолютизирует и масштабирует этот логический завал, доводя при этом его состав до клинической чистоты. Но по счастью, именно животной интенциональности будет лишена эта машина, этого «горячего сургуча», - печати, образно говоря не на чем будет ставить печать. Человек, на самом деле, все время старается вылезти из-под  завала мертвых слов, и именно этим объясняется постоянное обновление языка, врастания одного языка в другой, новое использование слов, появление все новых и новых синонимов, все новых и новых метонимических и метафорических переносов, новых написаний, изменение грамматических форм и норм.  Человек на полотнах Босха не пытается избавиться от животного начала, он, наоборот, пытается стать зверем, вернуться на квадрат 1, слиться с природой. Это желанный (и невозможный в социуме, строящимся словом) прогресс, а вовсе не атавизм, как у Аркадьева. 

        Каждый акт коммуникации, как мы увидели, как и каждый акт воспоминания -это новый опыт. Мы видим в мозгу и помним идеи нужные, «породненные» с нами опытом нашей интенции. Цель, смысл, идея поэтому – малозначащие побочные продукты движения (опыта нашей интенциональности), движение только и важно. Движение есть жизнь, слово же есть только звук этого движения. 

       Интенциональность, если угодно, есть и богоборчество, и природоборчество. Закон, диктующий форме материи жить за счет других форм есть по сути антисистемный закон, именно борьба с главным постулатом материального мира, несмирение с ним есть, несовместимость с ним есть определяющее свойство живой материи, определяющее свойство самой жизни. Почему же мы стараемся высокомерно отличить себя в этом от прочих живых форм? Вносимые в понимание главного закона жизни унизительные для человека, «антигуманные» привкусы дарвинизма и ницшеанства суть прямые следствия обратного воздействия на интенцию человека созданной им же самим модели манипуляции сознанием себе подобных.

       Каждый индивидуум испытывает на себе это тяжкое давление «окаменелых» понятий культуры (которые он не в силах понять не из-за своей «отсталости», как у Эпштейна, а в силу их нарастающей принципиальной несовместимости с жизнью). Негативная оценка всего «звериного», «дикого» в нас обусловлены созданной человеческим мышлением моделью, которая манипулирует сознанием. Вспомните мою карикатуру – от культурного контекста и использования речи интенциональность, диктуемая нашему индивидуальному существу жизнью, не меняется. Вы скажете, «дикая» ваша, «звериная» интенциональность именно и  сдерживается культурой и направляется в социуме на конструктивную кооперацию. Все более и более, с каждым веком. Так ли? Последняя война была не так давно и с неимоверной, невиданной прежде жестокостью и размахом унесла миллионы жизней. А предыдущая ей была бессмысленная бойня и произошла всего лишь за четверть века до той. А период благоденствия одних наций и размеренного толкования в них обывателей о культурном прогрессе от чего-то совпадает с неимоверным повышенным в эти периоды и замалчиваемым страданием гораздо большего числа других наций. Вы скажете, но есть точка роста, есть культурные пики, куда мы подтягиваемся… Никаких культурных пиков в развитии культуры общественных отношений нет. Минойская цивилизация имела каменные дворцы, письменность, развитую культуру. Все было безвозвратно потеряно в 12 веке до н.э. после прихода дорийцев. От римской цивилизации тоже мало что осталось в виде понятых и ассимилированных достижений, в этом Аркадьев прав. От всего развития культуры остается лишь нарастающее понимание неправильности устройства человеческих отношений, как и отношений человека с миром. Это понимание одно только и накапливается в пластах искусства в культуре.  

       Нам остается рассмотреть третью ключевую проблему мышления, а именно какое место в нем занимают, или как на него влияют, чувства – аффекты и эмоции. Прежде чем мы обратимся к ответу на этот вопрос, нам необходимо, однако, попытаться ответить на основной вопрос, который встает в связи со всем вышесказанным, - а именно: как мы пришли к такому положению вещей, что живая интенциональность в нас превратилась в способность речью манипулировать своими соплеменниками? Здесь я изложу вам свою гипотезу.

       Как я сказал раньше, мне известны все более или менее авторитетные гипотезы происхождения языка. Моя теория никогда раньше не встречалась. Назовем ее теорией «Ау» (по аналогии с теориями Джесперсена «Бау-Уау» и «Пу-пу», и теорией музыкальных начал языка «Лала»).

       Итак.

       Предположим, что у наших предков на определенном этапе их животной жизни возникла необходимость звуками окликать друг друга (возможно в темноте, или в тумане, или в лесу, идентифицируя членов стада от других существ, предупреждая об опасности, привлекая самку, и пр.). Безусловно, в начале это был род животной стадной кооперации, и подаваемые сигналы были ровно столь же примитивны, как и информативные системы других животных. Но предположим, что у одной разновидности наших предков в ходе такой реализации своей животной интенциональности под воздействием определенных условий окружающей среды и особенностей психики, основной посыл этого навыка от стремления обеспечить единство внутри стада, и подать сородичам правдивый сигнал о мире, трансформировался в стремление обеспечить себе большие блага и привилегий в стаде, большую безопасность в нем, подав ложный сигнал. Такому направлению могла быть масса причин.

        Например, известно, что тяга людского рода к спариванию практически не имеет аналогов в природе. Все животные спариваются строго по расписанию, кто раз в год, кто раз в месяц. Лишь человек разумный (да еще особенный вид мартышек-верветок, у которых этологи тоже обнаружили это странное свойство) имеют вкус к сексу круглосуточно, семь дней в неделю. Поскольку это очень особенное свойство, касающееся сильнейшего инстинкта, оно не могло не повлиять на все поведение вида. Но бывают и не совпадения в настроении к сексу особей разного пола, - и вот, некоторые особи могли научиться «симулировать» звуковыми сигналами опасность, собственное несчастье, или прочие обстоятельства, обеспечивающие им большее расположение партнера. Это лишь один из возможных стимулов. Могли быть и другие «открытия», сделанные древними антропоидами: например, такое, что если подать сигнал об опасности, все стадо убежит, и тогда можно одному всласть полакомится вкусными ягодами, усыпавшими куст. Или наоборот, подав сигнал о безопасном месте и еде, скормить вожака спрятавшемся за камнями саблезубому тигру, а самому зангять его место. Конечно, такое «креативное» использование сигнальной системы моментально стало усложнять ее. Ведь здесь надо было соблюсти тонкий баланс между общепризнанностью того, что обозначает сигнал, - и нарушением смысла сигнала. Если значение сигнала нарушается часто и оказывается разоблачено, сигнал перестает работать. Стадо развалится, пользы от этого никому не будет. А что, если употреблять сразу вместе несколько сигналов, так чтобы общее звучание приобрело некую двусмысленность? Некую комбинацию значений? И используя их подспудно в разных комбинациях, одновременно и сохранять в целости правдивую информацию о реальности и не сохранять ее, - зато точно сохранять социум (стадо), и все более и более усиливать в этом стаде свои собственные позиции - привилегии, безопасность, доступ к еде и самкам? 

       И вот, в ходе эволюции эта ветвь наших предков начинает все активнее совершенствовать открытый ими навык сигнальных манипуляций. Они входят во вкус, они дают наименование все большему спектру объектов и явлений, ведь это расширяет возможности манипуляции, это укрепляет положение умелого в таком деле индивидуума в стаде, затем в социуме. Многие из известных гипотез происхождения языка в такой генетике удобно ложатся в русло теории «Ау», - например возникший в человеке в результате мутации лингвистический ген FOX2P, или любимая марксистами теория возникновения языка вследствие использования человеком орудий труда (ведь в теории «Ау» главным орудием труда человека является другой человек); или к примеру, гипотеза груминга.  

        В это направление начинает течь интенциональность представителей вида. Безусловно, если в какой-то момент сигнал перестает работать на интенциональность, «камнееет» и им становится невозможно продолжать креативно манипулировать, то он «отмирает», язык меняется, создаются его новые формы.

        Беда, однако в том, что со временем этот процесс «отмирания» становится все менее эластичным, язык делается «вязким», появляется письменность и предписываемые формы правописания и грамматики, появляется стандарт речи, язык все более начинает «запирать» интенциональность человека.  Созданные когда-то живыми образы «каменеют» в словах, превращаются в демонов на стенах храмов, эти «камни» скалятся на человека, они давят на него. Это уже не просто образы. Это те самые абстрактные понятия, которые скрепляют социум, но не являются более ничьей индивидуальной интенцией, они обманывают всех сразу, - важность социума от этого в разы возрастает, только в социуме и есть «правда» (а все «звериное» это гадкое и дикое). «Окаменевшие» понятия теперь через «не хочу», через «рвоту» Сартра усваивает от взрослых, минуя свой собственный опыт, детское сознание.

          ВОПРОС 3.  Какую роль в мышлении играют, или как  

   влияют на него, в каком взаимодействии с ним находятся, чувства - эмоции и аффекты?  

   Сознание, как мы увидели, бьет мир на вырубленные опытом идеи, и так называемый высший вид мышления формируется становлением абстрактных понятий и опытом использования их комбинаций. Абстрактные понятия, как становится понятно из теории «Ау», формируются, действительно, словно наматывается сахарная вата, вокруг «палочек» слов. Но это тоже опыт – и для каждого слова свой. А есть еще опыт внеинтеллектуальной речи (под влиянием эмоций и аффектов, о которых мы говорим), и внеязыкового интеллекта (например моторного) – они тоже часть опыта. И каждый национальный язык формирует свое отчасти отличное понятие. И в каждом человеке включается при активации понятия в контексте долговременная память, связанная как с эпизодом понятия, так и с эпизодом текущего контекста. И влияние контекста. То есть, каждый акт коммуникации, как и каждый акт воспоминания – это новый опыт. Цель, смысл, идея, как мы сказали, – малозначащие побочные продукты движения (опыта), а движение только и важно. 

    И вот, наше чувство (feelings, не senses, то есть не восприятия) есть некий монитор этого движения, как приборная доска в автомобиле. Этот монитор следит за правильным, по толстовской метафоре, раскрытием лепестков цветка. Только вся совокупность движения лепестков может быть истинной, только в самом совокупном процессе этого движения, а не в его скорости и направлении, может быть отслеживаема истина. И отслеживается она именно чувством. Чувства дают нам сигнал правильности процесса движения, но звук процесса движения – слово – в особенности, в том генезе, который мы предположили в нашей теории, не может нам в этом помочь. Именно чувства заставляют язык меняться, каждый раз изобретая его вновь, каждый раз пытаясь приспособить его под свою индивидуальную интенцию.    

     Но проблема, однако, в том, что сам генетически сложившийся способ «прощупывания» и «массирования» мира речью по природе своей, а именно по неотъемлемо содержащейся в языке тенденция к накоплению «омертвелых» абстрактных понятий, ведет к тому, что лишь частью человек соответствует своей природе, а частью он – «рыба», то есть "не он". Язык без конца заставляет членов социума искать в нем способ подмять под себя других, укрепиться за счет других, но сделать это так, чтобы не разрушить социум как источник благ для себя.

   И это мы называем культурой и «высшим мышлением»? Даже поиски истины наукой – частично родственные процессам в искусстве, частично – результат все того же горделивого манипулирования лингвистическими «истиной и ложью» (да разве есть ли в прочей природе истина и ложь?). Достижения науки свидетельствует, однако, в лучших своих проявлениях о том же, о чем мы говорим: нет статичной истины, истинно само движение жизни (теория относительности Эйнштейна, квантовая механика).  Звучание всякого научного и прочего «смыслов» есть потому лишь обертон (и часто диссонирующий) наших чувств, которые много важнее для нас. Дело в том, что движение жизни само по себе, вероятно, не казуально, и существует вне понятия времени. Точно так же не неказуальны в обычном нашем понимании («я зол, потому что меня рассердили» - это неправильная казуальность), и вневременны чувства. Казуальность и понятие времени – порождения лингвистического мышления. По теории «Ау» мы зовем, кличем – любой оклик обязан завершится ответом для создания картины мира и возможностью манипуляции миром.  

Законно в конце статьи задать вопрос: возможен ли другой способ организации нашего движения в бытии, кроме как с помощью нашего речевого мышления, которое, как мы увидели, есть способ, накапливающий в процессе его использование «токсичность» и в конце концов вредящий этому движению (опять же, не будем сразу автоматически думать об относительно счастливом обывателе на западе, к чему нас тоже склоняет умелый дискурс, научившийся манипулировать нашим сознанием уже сам по себе). Само недовольство людей текущим положением дел (каковое недовольство мы, прежде всего, всегда наблюдаем во всех формах искусства, - последнее же язык умело замешивает в одну кучу с небоскребами и атомной бомбой в понятие культура, хотя все это разные вещи), - само это недовольство людей, на которое людям, прежде всего, указывают их чувства (в виде, например, состояний депрессии, тревоги и пр.), свидетельствует о принципиальной возможности организовать движение по-иному. Мы видим как в последнее время с особой интенсивностью и даже с сознательной циничностью и с какой-то отчаянной самоубийственной отвагой засоряются каналы речевой коммуникации, все меньше имея отношения к нашему индивидуальному состоянию, к получаемым нашей интенцией восприятиям, как легко и «без задней мысли» научились мы скрещивать любую околесицу с расселовской истинностью утверждения.  

       Разрешение проблемы назрело, и ее решение лежит вовсе не в поле создания искусственного интеллекта, этого могучего и фантастического голема речевого мышления. Поиск альтернативного пути, вероятнее всего, должен лежать в поиске нового способа коммуникации помимо речи, но для этого должны быть созданы некие условия, в которых речь и использование языка будут существовать в начале параллельно с этим новым каналом связи, а затем вытеснены им. 

Комментарии

No post has been created yet.