Школа эта существует... рядом с городской префектурой, а теперь еще и с прокуратурой. Если верить заявленному – она уникальна. Тогда же, когда учился в ней я, в годы 1994 – 1998, она была по истине, вокально-уникальна: акустическая тишина, камерная атмосфера, автономия одной парты. Я чувствовал себя как гусеница-шелкопряд в коконе и готовился раскрыться с лучшей стороны. Уникальность, казавшаяся мне естественной, перешла в нашу школу по наследству. От музыкального училища Ипполитова-Иванова (как я тогда еще не знал и потому разделял Михал Михалыча на две личности) – осталось здание и его старый Пенат. Домовой и директор, хранитель древностей и учитель музыки, дирижер и баянист, пианист и военный связист, автор школьного гимна. Стройный и звонкий, как струна, чем-то похожий на Пастернака. С хорошей осанкой и с чувством юмора. С покрасневшими от кровяных сосудиков, как у деда мороза, щеками. С черными, цыганскими бровями и серебристо-снежными, зачесанными на затылок, волнистыми волосами...
С аристократическим, прямым, мягко округлым носом. Добрейшей души, улыбчивый, но строгий. Такой человек, который за дисциплину и о котором – особо. Наш учитель музыки сочинил веселый, незатейливый гимн нашей школы – «любимая, родная, шестьсот двадцать вторая» – он был, без преувеличения, ее душой, наш учитель, он был сердцем школы... Мозгом и мозолью этой школы была пробивная, старой закалки, женщина (директриса). Сейчас бы я сказал, похожа на Макгонагалл. Раньше - на Фрекен Бок. Между Фрекин Бок и Макгонагалл мало общего, но так бы я сказал, в особенности тогда, если бы пожелал описать эту женщину реалистично, но без соц. ветоши. От каких-то былых времен ее к нам занесло и, если я не ошибаюсь, задолго до времен перестройки. О директоре я мог тогда судить только косвенно – говорят, была сурова; знаю, старшеклассники ее любили; а мне – как это мило сейчас прозвучит - мне было просто хорошо с ней, под ее широким организационно-административным крылом. Она любила спрашивать - дети, как вам завтраки? Вкусно!
«Учительница первая моя» была столь же деловита и строга, но о своих воспитанниках заботилась, любила нас как своих питомцев – в гнезде и в ласке – она вглядывалась в нас и увлекала каждого учебой. Не чуралась разжевывать за нас и не редко выкармливала с ложечки; и в целом это было прекрасное время: нас хорошо кормили в школьной столовой, пили ряженку и чай, ели овсяную кашу и творожную запеканку с изюмом. У нас неизменно было три блюда – суп, овсянка-запеканка, а на десерт – йогурт или пирожок с вареньем. Мы получали много калорий, много знаний и много внимания – кажется, даже больше, чем могли переварить. Нас любили, в нас верили и высоко ценили еще до всякого жизненного опыта, до введения второй смены и требований брать завтраки в школу - это как-то сразу размежевало, начиналась взрослая дифференциация по контейнеру с ланчем. Как любил говорить тогдашний мэр в кепке: «априори». Мы читали, много читали, громко и вслух.
Я, кажется, исчерпал свое жизнелюбие за три абзаца на рассказ вперед.
Наша учительница, какой она была? Внешне похожа на классического педагогического работника (белая манишка, схваченные лаком волосы, в них пепельная проседь и строгий деловой костюм, хлопок или шерсть по сезону: пиджак и юбка). А под ним, под внешней строгостью взгляда в овальном, пухлом лице без губной помады на широкой, органно-мощной шее в деревянных бусах – хорошая, заботливо-любящая, даже часто-балующая, домашняя бабушка в тапочках, халате, очках и с пучком. Натуральная черепашка Тартилла или та черепашка из мультфильма про львенка – «я на солнышке лежу»… и мне кажется, ее педагогичность не была маской. Думаю, она была лишь «производственной необходимостью» и мудрость просветляла лице ее. В нем не было той «звериной серьезности», что зияла в последствие, как бездна, в которую я вглядывался до выпускных экзаменов, на всех, решительно на всех, без исключения, на всех педагогических работниках, учителях, вернее учитёлках, среднего образовательного звена, жертвах неслучившихся абортов, имя которым: легион дракулин-вампиреныш, влюбленных в Дарью Донцову и Анжелику, маркизу ангелов, и в Малахова.
А в лице нашей классной - серьезность содержала только материнскую грусть о быстрорастущих чадах и жадную сосредоточенность на деле и на детях, чтобы ничего и никого не упустить, и дать каждому вызреть по сердцу и ядру ума и характера, на добрую, на долгую память.
Вот, и я помню сегодня, как мы читали книжки. Все вместе и каждый с нетерпением ожидал своей очереди, и читал с упоением до точки, особенно хорошо звучал - "Лошадиная фамилия" - как же его, Кобылин? Нет. Кобылятников? Кобылицын? Жеребяников? Нет. Коренной? Лошадкин? Кобылянский-Лошадников? Нет. Чехов! Мы учились не только читать, мы учились слушать и сопереживать – я бравировал умением читать – по словам, своей способностью выдать выразительно фразу и фразу целиком, в одно касание и на одном дыхании, с интонацией, с чувством слова и слога. Мы читали Каштанку, лошадиную фамилию, золотого петушка и конька горбунка. В нашем классе звучали стихи, про пони (Инны Мориц), мы пели всем классом «Пони бегает по кругу», и в уме, по пластиковым палочкам, круги считает. Мы разучивали наизусть стихи. Тренировали крепкую, длительную память. Разучив еще до школы «Бородино», я повторял его снова и снова, и учительница говорила, а Лермонтова нам прочтет Андрюша, и я читал, а класс слушал. На каждый год: первый, второй, третий, у нас был свой учебник чтения, я помню иллюстрации в нем, к Пушкину, к Чехову… и ко всему этому, у нас был свой аккомпаниатор. Я ни одного разу не позволил себе дорисовать к пушкинским бакенбардам усы или к чеховской бороде – трубку. Мы учились ценить чужой труд и красоту художественного мастерства. Учились быть воспитанными и достойно мыслящими людьми, и, хочется думать, – удавалось.
Сегодня, спустя десяточку в средней-общеобразовательной, после такого патетического слова мне хочется пройти прополоскать горло…
И выматериться.
Учитель музыки.
У нас были уроки музыки с хоровым пением и пианино с видом из окна, а владел этим музыкальным кабинетом и инструментом престарелый Орфей, такой, каким бы древний менестрель мог бы стать когда-нибудь, в старости, не разорви его на части Вакханки. В его репертуаре было много военных песен, поэтому я, как, например, и Михаил Шемякин, и многие из его, опаленного войной (но не воевавшего), поколения, могу сказать, что воспитан на фронтовой классике и на песнях послевоенного времени. Ему, учителю нашему, особенно удавались «Москвичи» и про Сережку с Малой Бронной и про Витьку с Маховой. Когда он пел «лежат в земле сырой», голос его дрожал и привычный нам баритон слышался с трещиной, как ветерок по сухому морозцу, и в классе повисала, на ослабленной струне, напряженная тишина. Такая же точно, как когда он тихо, но выразительно пел, почти проговаривал мелодично: «так свою жизнь я поспешно связал с глупой звездою», или как когда он гордо пел нам про Сережку Королева «он кепчонку, как корону, набекрень и пошел на войну». А бывало после «Москвичей» или «о моем старшине», или еще чего-то, он не выдерживая паузы, ни одной секунды, грохнув по клавишам всей пятерней, вызывал смех, даже хохот и безудержное веселье. Под артобстрелом детских реплик, который волной прокатывался по классу и возвращался к нему и к его музыкальному инструменту приливом, как один из звуков в пианинном нутре – он снова начинал петь.
При этом он пел не только фронтовые, но и песни из репертуара послевоенного, так называемые, песни О Войне. Так например, сразу после «Журавлей», не отрываясь от клавиш, он мог заиграть: «Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше» и весь класс, светясь, весело подхватывал «Когда солнышко маячит у ворот». На этой счастливой ноте он отрывал правую руку от пианино и, делая ладонью баттерфляй бабочки, мягким бархатным баритоном с хитрецой в голосе даже не пел, а по утреннему приговаривал: «Ты прислушайся» и, прикладывая ладонь к уху, вслушивался в это утро и в эхо двух десятков детских голосов. Оно вторило ему «Услышишь». Он подхватывал, вливаясь в общий хор: «Как веселый» и каждый силился перекричать товарища «Баррра-банщик»! И, вместе, «С барабаном, вдоль по улице идет»…
Движение его рук отличалось легкостью, ловкостью и артистичностью.
У него было касание тореро, когда тот гладит, уводя мулетой в сторону к ногам, голову быка. Длинные пальцы касались клавиш, как холеного лба шерстяную лощину. Свободная рука легла на клавиши рояля, как промеж убийственно-бледных рогов, перебор, в песке и в свету полуденного высокого солнца. Он был не учитель музыки - античный бог; а пианино даже не рояль - кифара, арфа...
Играя, он был пластичен как мим, и сама игра была его пантомимой. Было в нем что-то енгибаровское.
Он заканчивал урок, захлопывал крышку, а музыка еще была слышна и, казалось, сами его движения, руки, пальцы, суставы, порождают мелодию и она звучит – у него был музыкальный жест.
Если бы я знал тогда, кто такой Окуджава, я тем более был бы уверен, что он отложит гитару, присядет к нам рядом, в сторонке, и будет слушать с нами эту божественную игру старого бумажного солдата. И мне не верилось, что эта музыкальная рука могла вскрыть кому-то череп или давить на горжетку. Сомнение было развеяно, когда наш счастливый от троек, драчливо-добродушный Ванюша, с говорящей фамилией, Гирянович, известнейший в начальной школе нарушитель общественного спокойствия, по случаю Дня Победы, скажем так, "идеологически направил" свою неиссякаемую, детскую энергию, и задал, вероятно, долго терзавший его вопрос – «а вы кого-нибудь убили?» - два темно-карих глаза жадно глядели на учителя в предвкушении скорой расправы, под осуждающие взгляды присутствующих. Когда прочие учителя зашикали, он дипломатично перефразировал – «какого это давать врагам прикурить?». Учитель ответил не сразу и как-то сдержанно. То ли разочаровано, то ли, напротив, возбужденно. И, кажется, не без чувства вины. Сложил руки на коленях, как Пуаро. Он оторвался от спинки стула и, протаранив взглядом пол, сказал, обращаясь, преимущественно, к залу, но – чувствовалось это – адресно, к нам, а не ко всему залу индифферентно. «Молодой человек – сказал он, не называя Ванюшу Ванюшей и глядя в зал, но как-то в сторону, в угол, в одно, знакомое ему лицо, в дальнем углу, на галерке – мне трудно ответить на ваш вопрос. Я в передовых частях не был. Я служил в войсках связи… Я – кабель тянул… куда фронт, туда и мы, вперед артиллерии… на брюхе». Дальше его ответ потонул в дежурных аплодисментах - за армией на брюхе было не респектабельно, речь его захлопали, но ее можно прочесть у Николая Никулина, хранителя Эрмитажа, в его мемуарах, а наш учитель весело подмигнул смешливому Ванюше и тот сдавленно захихикал, закрываясь пудовыми кулачками от посторонних глаз.
День Победы мы всегда справляли дружно, с песней, но странно было видеть учителя без наград, почти также, как в обыкновенные дни без галстука. Особенно, когда на праздник собирались звенящие старики с иконостасом на груди – значки, ордена, медали – портреты, барельефы, герб.
- А у вас есть? – как-то перед праздником после распевания спросила Катюша.
- Есть, немного, деточка.
- А где вы их держите?
- Дома, на пиджаке, в шкапу.
- А вы нам их покажете?
- А вы этого хотите?
- Очень-Очень – класс запрыгал, как это бывает, когда очень хочется, но еще, по взрослому, не перехотелось
- Хорошо – учитель жестом попросил нас сесть – хотите, будет...
- А за что вы их получили? – солировал своим вопросом любознательный Ваня.
- Как получил– рассмеялся учитель – как ранение... задело.
Эта игра слов нас тогда очень развлекла.
На праздник он пришел с большим пакетом и без букета, от них он как-то уворачивался.
Мы уже насторожено ждали, на первых партах было тесно, задние пустовали. Мы ждали.
Учитель вошел, запыхавшись. Сразу взял в руки стул и вынес его на середину класса.
- Ну-ка, дети, встаньте в круг! Раздвинем сегодня парты, чтобы всем было хорошо видно…
Все шустро сгруппировались и парты, задергавшись, разлетелись.
Когда пространство было зачищено и приобрело объем, учитель расположил в центре него на стуле свой кулек. Этот стул он иногда использовал вместо крутящейся табуретки. Чтобы сидеть, когда спина устает. Он вытащил звенящее нечто, в этом овале мы не сразу узнали пиджак. Учитель навесил его на спинку стула и произнес торжественно, как Артур Артурыч, тараканий царь, – Внимание-Ахтунг!
А сам пошел, вернулся к пианино, сел на крутящийся стул, поерзал, потянулся, размял пальцы и заиграл. Парты весь урок пустовали, а мы – играли и пели: «Встань пораньше. Встань пораньше. Встань пораньше», маршируя вокруг стула с пиджаком. Мы кружились хороводом, как вокруг новогодней елки и медальки отсвечивали от солнца, как рождественские игрушки, бросая на нас и на стены солнечных зайчиков.
Все медали висели на левой стороне пиджака, правый отворот был почти свободен, там красовались какие-то значки, был в золоте двух ржаных снопов, с красный флагом, знак "гвардейской дивизии" и по четыре в ряд, на левой стороне, какие-то ордена и медали. Сегодня, я знаю, он представлен на фотографии в разделе "история училища", только я не знаю, кто он – наш учитель или его пиджак, с боевыми наградами. Портретное сходство есть, но обаяние, харизма, живость движений его остались за кадром или выцвели от времени. Остались только темные брови, галстук и пиджак, и белая рубашка, выцветший горошек.
Мы ждем вас – пропела светловолосая учительница математики из старшей и средней школы, впорхнув в наш класс эдакой Олечкой Мещерской, с ароматом свежести и сладкого парфюма; но легкого дыхания в ней не было. Утробное - было.
- Да, конечно, я уже иду – Он прервал игру, и сказал, что должен идти на праздник, его там ждут, а мы можем поиграть.
- А не боитесь - кивнула учительница - что растащат? – звонкий ее щебет, был тревожно прерван.
- Да Б-г с вами… что вы?! – сказал он удивленно и предупредил нас – я вернусь через полчаса, кто хочет, может меня дождаться – и ушел.
Он не держался за награды. Хотя, берег их и помнил, наверное, за какое дело он их получил и тащил, как ранее, на груди свой связной кабель, на брюхе тянул, но до Берлина, он так, кажется, и не дотянул. Лицо его всегда улыбалось, даже когда было бледно и серьезно – удивительное свойство психики, это про него Курт Воннегут в своей знаменитой бойне детей сказал: "по-моему, самые симпатичные из ветеранов, самые добрые, самые занятные, и ненавидящие войну больше всех - это те, кто сражался по-настоящему". Правда, наш "Курт Воннегут", хранитель Эрмитажа (Николай Никулин) добавлял: "Те, кто победил, либо полегли на поле боя, либо спились...". Он не полег, и не спился, наш учитель, он всегда располагал к себе и ходил он всегда налегке и, даже когда с палочкой, легко и свободно. Осанка – прямая. Одет – опрятно. Всегда – приглажен. Пиджак. Рубашка. Брюки стрелочкой, а галстука не помню, нет, не было галстука. Всегда собран и всегда приветлив.
Это его качество – приветливость и собранность, открытость – сыграло однажды со мной злую шутку, но «злую» не по его вине. Он любил пошутить и, как это бывает с шутниками, держался со всеми на «ты», и дистанцию держал достойно. Без высокомерных ноток в голосе. Без официозных «на Вы». Без милицейской вежливости и без казарменно-базарных обращений по фамилии, и без звериной серьезности в лице. И без прочих, как говорится, благоглупостей.
Я всегда спешил на уроки музыки, никогда не опаздывал, и, сразу после завтрака, я, прислушиваясь к перебранке клавиш, шепотом вошел в наш класс – учитель уже сидел на крутящейся табуретке, меняющей высоту под рост аккомпаниатора. Он играл какую-то незнакомую мне тонкую мелодию, тихо-тихо, она говорила как ксилофон, но с топотом бас-барабана.
- А – вздрогнул он, когда я постучал – Андрюша, заходи, ты что-то рано.
За дверью послышались шаги, и я живо нырнул в класс…
На мышином марше я оплошно, но по-дружески, выпалил - Привет! - и приложил ладошку к пианино. Мне почему-то очень захотелось заглянуть в его нутро, как он устроен, этот инструмент, там у себя внутрях, под легкой, полированной крышкой, и обязательно, чтобы в момент игры, когда клавиша высекает искру и начинается музыка - Механизм!..
- Привет, Андрюша! - ответил мне учитель, улыбаясь шире обычного, и поинтересовался – как твои дела?
- Хорошо! – бодро и утвердительно кивнул я – а как твои?
Учительский взгляд был весел и от глаз по щекам потянулись тонкие, как паучья нить, морщины.
- Мои отлично, Андрюша, спасибо!
В кабинет заглянули.
- А я компот пил - выпалил я зачем-то.
- Компот, Андрюша, это хорошо!
- А что закажите на аккомпанемент? – спросил он, не теряя веселости в голосе.
Он у нас уже позавтракал – произнесла наигранно важно наша, Завуч. Гром, где-то на отдалении, надломил небо, но я сразу отвлекся. Внимание мое влекло оно, волшебное - как музыкальная шкатулка - пианино.
- А можно я загляну в пианино?
- Загляни, Андрюша – засмеялся в голос учитель и заиграл, хитро глядя в сторону той, что вошла. Хитрость эту я бы и с галерки заметил, мы, дети, очень точно подмечаем хитрость в делах взрослых.
Он играл туже мелодию, с которой я его застал в начале и пел: «какими прежде были мы, / приятно, что не говорите, / вдруг услыхать из поздней тьмы, / пожалуйста, не уходите»…
Когда улыбка сошла с его лица, и он холодно проводил фигуру, стоящую позади меня. Я отвлекся от внутренностей инструмента, молниеносно ощутил холодок, как между моими родителями, когда они ссорятся, и поглядел на дверь, она ходила.
Когда я спросил, кто автор стихов, он ответил – Булат Окуджава.
А однажды, начиная урок с привычного разогрева, он запел нам всеми любимых «Журавлей», но вначале, еще не открыв крышку пианино, он повернулся к нам и сказал: «Ян Френкель» - помолчал и добавил – дети, я хотел бы, чтобы вы запомнили это имя». Так он знакомил нас со всеми композиторами, которые, по его мнению, должны были быть нам известны. Спустя много лет я нашел на YouTube, от 1986 года, запись исполнения Френкелем этой песни и подивился, до чего же они с нашим учителем похожи. Только Ян Френкель сутуловат и с усами, а в остальном – родство.
«Летит, летит по небу клин усталый. Летит в тумане, на исходе дня - в образе этих стихов, в его исполнении, мне уже тогда, внутренним взором, мерещился Наум Гребнев, в Харьковском окружении, в котле, в снегу, от удара в бок, собирающий в брюшину собственные кишки - И в том строю есть промежуток малый. Быть может, это место для меня».
Исполнив одну грустную, одну веселую, и еще одну грустную – обычно «бери шинель» или «о моем старшине», а если веселую, то "Гренаду" - мы заканчивали «разогреваться». Класс замирал в предвкушении сольных номеров – мы начинали «распеваться».
Учитель спрашивал желающих и сразу вырастал лес рук.
Васютка – начинал обычно учитель с самых тихих – Васютка, ты готов?
Васютка с готовностью вставал в своих, потертых на заду, вельветовых брючках, цвета ольхи, косолапо упирался в пол одной ногой, другой, коленом, в стул. Под завистливыми взглядами Ванюши и одноклассников, облокачивался на парту своими лягушачьими в псориазе лапками, тряс свалявшимися патлами. Всем своим обликом и ушами, как у мартышки, он походил на Антошку, которому давно пора копать картошку. Он был не из благополучной семьи. Дома его за малейшие провинности били, и он очень любил смотреть кино и в окно – охнув, как старый филин, он, напоследок, хрипло откашливался и вворачивал как дверную ручку или напольный шкаф в узкий проем – распевался – как толстой ножкой по паркету от дивана к шифоньеру:
- «А-О-У»!
Получалось заунывно и как-то глухо, в-воду-опущено…
Кто-то хихикал, кто-то сразу ручку тянул (мол я, я могу - эх, ты шляпа, а я, Я - Шаляпин).
Но большинство деликатно молчало, приученное учителем к чуткости.
А несколько лиц даже снисходительно улыбались и ободряюще кивали.
- А что, мне нравится! - выговаривал, наконец, учитель и, помолчав, осторожно добавлял - Только это немного, скажем так, по грибы...
- Попробуем еще раз, Васенька, пожалуйста… Учитель начинал играть.
Васютка сговорчиво кивал и покорно пробовал, от всей души, то есть, как положено, и результат был, как всегда, не лучше прежнего.
Тогда Васютка, покраснев и смутившись, оседал, мечтая скрыться под партой, он знал, что сфальшивил, что нёбо не тянул, горлом халтурил и зажимался. Стеснение было ему привито, вбито, в быту, в семье и в саду. Будущему, в средней школе, оставалось эту скованность и забитость только закрепить. К сожалению, моим одноклассникам, как и мне самому, это понимание тогда не давалось. Мы полагали, что он так безнадежно стеснялся просто потому, что он по жизни валенок и тюфяк, продавленный и подневольный.
- Ладно, Василий, еще усилие и все. Готов?
Василий молча кивал и тянул без эмоций:
- «А-О-У».
Столь же заунывно, как и прежде, но громче.
Снова слышался глухой ропот неисправимых отличников.
И какая-нибудь знойная девочка Катя из третьего «Б», с молочными губами и выпавшим зубом, внимание которой ценилось, изо всех сил, уже тянулась ладошкой показать Васютке «мастер-класс». Я даже завидовал ему – внимание.
– Хорошо (временно отступал учитель от Васютки и оборачивался на аудиторию).
– Васютка, сядь пока. Что же, Катюш, покажи нам как это надо.
Вася садился и сразу съезжал под парту, как неуклюжий медвежонок в берложку, архаично вознамериваясь всхрапнуть до весны.
Катюша, деловая, как профессор в песне, заводилась стрекозой и, вспорхнув крылышками, открывала свой кукольный ротик и еще до всякой музыки, чопорно тянула: «А-О-У». Надо сказать, довольно выразительно. Ее касание было легким, в отличие от топтуна Васи, который нам до того все уши оттаптывал, что летать можно было, как слоненок Дамбо. Закончив исполнение своего солярного соло, она садилась, складывала крылышки и смирно ждала комплиментов. Учитель продолжал играть - два последних такта - заключительный аккорд и пианино молча отрешалось от нас, как и учитель. Оба держали - как Вальсингам бокал вина - педагогическую паузу. Наконец, опускалась крышка и учитель стучал по ней пальцами правой руки, наигрывая прежний ритм. Звучало это так: "Матильда, чистый дух, тебя зовет"... и, повернувшись к классу - анфас - учитель спрашивал:
- Скажите мне, ребятки, что в исполнении Василия и Катерины было не так?
И привставая, с поклоном просил Катюшу сесть.
- Спасибо, Катюша - произносил он медленно - было не то чтобы хорошо, но интересно. Садись, пожалуйста.
Катя садилась сконфужено, долго устраивалась. Наконец, складывала крылышки, и обращала жадный до похвалы взор из-под выгнутых карих ресниц на учителя. Она, мне кажется, так до выпускного класса и не поняла, что в жизни так случается – не хорошо, но интересно – а после, с поступлением в университет уже, наверное, была обречена на это нелепое не знание. Надеюсь, что я глубоко не справедлив к ней и на ее счет заблуждаюсь.
- Так что, ребятки мои, не так? (терпеливо повторял учитель).
Ребята как-то мялись, и не в решительности, даже в полной растерянности кто-то лепетал: «плохо, просто плохо». Учитель просил развернутости, аргументированности и наш дежурный по вопросам Ванюша Гирянович двигал аргумент, как табурет деликатно, и как железо весомо. Наша батарея центрального отопления критиковала умело, как Кудияр с присвистом:
- «захлюпал Вася, под конец носом, понимаете, вот оно что, как сапогом по болотцу». На такие, характерные для Ванюши, перлы учитель, улыбаясь, отвечал с тусклым юмором: «Ванюша, мысль хорошая – запиши, и сам – не шморгай». Иван совет усердно выполнял – записывал, что называется, мысли на манжетах, и туда же тщательно вполировывались сопли.
Зал хихикал. Учитель, помолчав, просил интерпретировать предположение Ивана, но как-нибудь художественно. Художественно получалось у Кати. Наконец, разобрались и подошли к тому, что у Васи нет открытости залу и нет чувства в том, что он являет нам, кроме желания поскорее отделаться, сбросить с себя этот горб учительских просьб. На что Вася, вобрав в обиженные легкие общедоступный воздух, вдруг выдавал на бис: «а по-другому, не получается!» Сопел он широко, от сердца, обиженно в своем глухом, медвежьем углу, у окна.
- А вот это ты хорошо сказал – радовался учитель – а почему не получается?
- А мне дышать не чем – сопел Вася натужно.
Учитель, молча, открывал форточку:
- Теперь попробуем еще разок?
- Нет – резал Вася – у меня вдохновения нет…
Из зала слышались реплики:
- Да он стесняется; ему медведь на ухо; безнадежно!
Вася понуро ждал, когда минует его чаша и отчаянно верил в школьный звонок.
Вот тут в учительских глазах загорались педагогические искорки, и он начинал учить Васютку и заодно весь класс, что тот должен сделать, чтобы преодолеть в себе зажатость. Там было что-то и про четвертую стену Станиславского, и про страх «публичного одиночества», и про переход «порога сцены» по Чехову, который Михаил, и это уже был театр, и настоящее искусство. Я, к сожалению, этих речей не запомнил, но было в них и то сочувствие, глубоко проникающее в детскую память, которое необходимо, чтобы верить «что тебя понимают» и что-то еще, чего я совсем не знаю. Учитель начинал говорить о Васютке, как о себе, и тот его слушал в оба уха, растопырив их как локаторы у Чебурашки, так, чтобы ни одного слова не сорвалось с перепонок не зафиксированным на память. Вот ты сидишь – говорил Учитель – глядишь в окошко. Что ты там видишь? Часовой завод «Полет» - встревал Ванюша, «Музыку ветра» - дикламировала Катюша. «Про полет и про ветер мне понравилось» - отвечал, наконец, сам Васютка - «пожалуй, что так». Ты видишь жизнь, Васютка, жизнь, отвечал учитель. Видишь, ветер гуляет, листья играют, машины гудят, солнышко, весна, тепло. Вот впусти этот воздух в легкие, дай пройтись ему по связкам и вперед.
- Ну, готов Васютка?
- Готов – отвечал Васютка, как паровозный гудок в тон принимающих присягу связок призывника на построении.
- И раз – начинал играть учитель, - и два - он набирал темп и Васютка, глубоко вздохнув, ждал команду – И три-ну-не разочаруй-меня-Васютка! И Васютка выдавал чистейшей соловьиной трелью свое:
«А-О-У», у него прорезался красивый детский тенорок.
И класс растеряно взирал на его лебединый полет, а потом аплодировал залпом, всем залом, от щедрот и от удовлетворенности. Все, даже Катюша, забывали о зависти и подпевали, а Ванюша хлопал тяжеловесными ладошами и приговаривал – молодец Васек, молодец, Шаляпьев! И плавно пение переходило в песню, первые слова которой схватывались с первым аккордом.
Так Васютка исполнил однажды сольно «В полях под Вислой сонной». Получилось довольно трогательно, в Сличенковской манере и «Землянка», с тех пор, была закреплена за Васюткой. Он пел, разгоняясь, как тройка с бубенцами, и учитель не прерывал его, чтобы соблюсти мотив. Васютку несло, он надувал диафрагму, отводил руку наотмашь от груди, по-сличенковски, и пел, на цыганский манер, как про себя самого – «бьется в тесной печурке огонь, на поленья смола как слеза». Переходя на куплет: «про тебя мне шептали кусты», он переводил взгляд с гардин на окно и ровно глядел на часовой завод «Полет» и сквер под окном с детской площадкой и с собачьими какашками – ох, как я там однажды подорвался, как пикирующий бомбардировщик, вошел всем фюзеляжем – а Васютка тянул: «Я хочу, чтобы слышала ты, как тоскует мой голос живой», и, казалось, что под самым нашим окном растянулись белоснежные подмосковные поля. А учитель подпевал Васютке, безмолвно, одними губами, волнуясь и раскачиваясь в такт песни.
Их дуэт так и остался стоять пред моими глазами, только спустя два десятилетия он приобрел строгость линий и какую-то прямоугольную рамку портрета под мутным стеклом, которое мне пока не удается ни стряхнуть, ни утереть мягкой, влажной тряпочкой из-под очков. На выпускном, мы пели «С чего начинается родина», и с песней переходили в среднюю школу, сразу в пятый класс, перелетая, как на крылатых качелях, по неизвестной нам тогда причине, – как по волшебству – через четвертый. Я знал, что мы поем Марка Бернеса, ощущал, чувствовал разницу песни петой еще с довоенной поры, как называл такие песни учитель – песни огненных лет – и тех... той, что сейчас пели мы, созданной уже другой эпохой и ее представителем, талантливым песенником, актером Марком Бернесом. Как говорит о нем Ян Френкель – «создатель песен», «он часто задумывал песню, подавал тему песни, он обращал внимание на стихи, которые порой даже проходили мимо нашего внимания, композиторского, так и стихи журавлей, это Марк Бернес обратил внимание на эти стихи, услышав в них песню» - вот так говорит о нем Ян Абрамович Френкель. Я образовывался, просвещался, просветлялся и сегодня могу сказать – мое образование три класса. Начиная с пятого нам, условно говоря, песни Марка Бернеса преподносились как оригинал военного планшета с пробитой пулею дырой, который, с гордо поднятым на чье-то командирское плечо крепким не обмохрившемся ремешком, нам надлежит гордиться, ибо он героически прошел с боями от Ленинграда до Победы и вознес нашу славную, священную, необозримую до горизонта, как часовой завод Полет, Родину над Рейхстагом.
Но тогда я еще не знал, что ждет меня в будущем учебном году, не знал, что он встретит меня другой учительницей, которая сморщенная как древесный гриб, с короткой из-под машинки стрижкой, с хохолком, заспанная, обрюзгшая, чумная, будет держаться неколебимо-дрябло, подобно отвалившемуся глушителю на алюминиевой проволоке Победы, нагло и требовательно, будет брюзжать, как заевший стартер. И первыми ее словами будет: «Родина, это с большой буквы слово, которое звучит гордо». Вот такого перепада я не предчувствовал и не хотел, но он случится, а пока «взвод зарывался в облака», на сцене актового зала, третий этаж, справа, тот же, сиреневый, наш корпус. За окном стучит московский, мелкий дождь - морось. С нами рядом, стоит у рояля, праздничный, в белой рубашке под кремовым жилетом, музыкант, старик-учитель. Легко касаясь клавиш, он наигрывает что-то веселое и говорит, «напутствие» о чувстве жизни и себя в этой жизни. О возможности и необходимости сопротивляться, о способности черпать силу и вдохновение в музыке, и слышать мир, который говорит с нами через музыку, что музыка – язык, одушевленного и не одушевленно, всего, что не скажет о себе само. От этих слов, простых и ровных, в памяти остался только смысл, общий, светлый осадок и музыка, тембр, но я... как я не силюсь всколыхнуть их, облечь во фразу – ничего не выходит.
Слишком давно это было, двадцать лет прошло, я оглох, растратил пластичность и музыкальных слух, стал черств и высох, художественно осунулся, опустился и врос в тот суглинок, где и корень не прорастет, и плуг не вспашет.
Средняя школа.
Охранник оглядел меня ленивым, мутным взглядом, проверил сменную обувь и отправил, не сказав ни слова, кроме «так». Так – сказал он мне, дыша одеколоном и давно несменяемой обувью, и указал на мой пакет – «сменку». Я предъявил, он кивнул и отмахнулся, проходи, мол, что встал, как телеграфный столб. Все это он смолчал, заживал семечками и сплюнул в кулак, но глаза проговорились – пренебрежительный, неживой взгляд. Ранее я видел в глазах взрослых людей только умиление. Это же было выражение мне не известное, которое меня, признаюсь, на первых парах смущало, но потом притерпелся. Потом оно исходило от всех, от того последнего, кто на стреме у дверей и до директора, который тоже на административном посту и, кстати сказать, он сменился. Сменился, кажется, в тот год, злополучный, несчастливый и скупой на события. 99-ый год. Сколько всего помню из начальной школы и ничего из того, первого года в средней, и всей этой обще-невразумительной. Все серо.
Юнг говорил, что лет в одиннадцать он вышел из тумана и осознал себя собой. Я к одиннадцати годам в этот туман только вошел; и, к сожалению, это не было похоже на милое, анимированное блуждание норнштейновского ежика в молочном тумане советской мультипликации. Это не было житие гаррибардиновского гадкого утенка, прекрасно передавшее настроение сказки Андерсена, но не мое безнадежное небытие в средней общеобразовательной «с углубленным изучением предметов области знания искусство» и далее, со сменой декораций и средних школ и общий знаний, все становилось только гаже. Тогда же, это было что-то в стилистике Хржижановского, в духе его платоновской Коровы. А потом, потом уже начался чистейший Караваджо, Брейгель, Мунк и, на выходе из девятого круга и класса, скупая, карандашная старушка Кэте Кольвиц. Десятый и одиннадцатый класс – звенящая пустышка.
Насторожено я всходил по ступеням из гранитной крошки в свой новый класс на третьем этаже. На правой, старой лестнице были заметны сколы, она затоптана, сносилась и истончилась, гранит походит на курительную бумагу, но он, сохранившийся, возможно, еще с довоенных времен, намагничен и притягателен своей старостью и старческой восприимчивостью к детским пяткам. Медленно шел я, ступень за ступенью, неотрывно следовала моя рука за ногой, по деревянным, вышколенным ладонями школьников как наждачной бумагой, перистым перилам. Незаметно прошли для меня три пролета и вот он, над моей головой, родной четвертый этаж. Желание заглянуть и пройтись было выше регламента первого звонка. Вдруг, как нервные, подземные толчки, пробежала по моим ногам и рукам мелкая дрожь, заставившая меня насторожиться и крепче держать переученной левой рукой древко перил. Я прислушался – не послышалось ли? Нет – сверху музыка. Я поднялся на пролет. Музыка усилилась. Я пробежался до четвертого на одном дыхании и встал у двери, все по-прежнему, только музыки нет. Я вошел, и сел за одну из последних парт. Остановился взглядом на открытой крышке пианино, прошелся по клавишам, с усилием перевел взгляд на подоконник, за окно, ушел в себя и сел у дальней стены. Набежали, младше меня на класс, счастливые ученики, заполнили собой все места, кроме последнего ряда. Я оставался наедине с галеркой. Стоило мне отвлечься, в класс вошел учитель. Он постарел за лето, стал мельче, в руках платок. Он вытирает мокрое, покрытое болезненным румянцем, лицо и красные прожилки на нем затянулись белыми растяжками. Моршины стали колом, горбатыми, неровными хребтами на равнинном лбу.
Казалось, что-то гнет его, скручивает – он не держит спину – подумал я, и сам себе не верил. Он медленно, по-книжному, согбенно сел на стул, и нос его почти упал до первой октавы. Он перевернул нотные листы, так что у стороннего наблюдателя могло сложиться впечатление, что он пришел попотчевать нас траурным маршем, а не музицировать оркестрово-огненно, по-военному или пламенно-плавно, как на поленьях смола... На секунды он в нерешительности замер и, затем, тяжело, с глухим стуком, опустил крышку. Оперся на нее, посидел еще секунды, вздрогнул, у него появилась одышка, отдышался, открыл крышку и заиграл, касаясь подушечками пальцев попеременно клавиш, которые под нажимом оседали, и звучала музыка. Все в его движениях, казалось, требовало нажима. Он с видимым усилием воли выравнивал себя на стуле, дольше, чем играл. Выглядело это так, будто он вперед смотрящий или рулевой на мостике, над палубой фрегата, идущего под всеми парусами в открытой воде, в шторма, на айсберг, весь в себе, как под океанской толщей. Он взмок, вспотел и потерял центр тяжести, его кренило и влекло то к пианино, то к спинке стула, как в центрифуге, и он, как маятник, качался не в такт игре. Что-то сильно переменилось и под конец его игры, меня укачало. Весь класс, казалось, поддался морской болезни и его мутило. О пении и говорить нечего, – так воют сирены и ветра, да мачты, когда последняя, та самая голодная волна поглощает борт и самая ленивая и жирная крыса шлепается от пшена за борт... нет, этого быть не может. Я ждал, когда он снова станет собой, взойдет на мостик и распогодится. Как парус, поймавший ветер, он наполнился воздухом и распрямился. Он встрепенулся, вытянулся, белый как полотнище, и взгляд его стал ровным, не блуждающим, не мутным, но сохранил в себе ту отрешенность, что напугала меня в самом начале и к которой я затем притерпелся, как к чему-то новому, таинственному. Он более не глядел в класс, не шутил с нами, не шалил, он был до предела натянут и сосредоточен, контакт с учениками он держал минимальный, мучительно отстраненный, чужой – это было так на него не похоже.
Ребята не распевались. «Сегодня» – сказал он и тяжело вздохнул – «сегодня» - повторил он и засипел, откашлялся и наконец сказал все, что был должен – «сегодня работаем над партитурой» – зал растеряно переглянулся. Ребята заметно потерялись, и озирались в поисках ее и не находили ни по портфелям, ни под партой, нигде и не знали где взять ее, эту "партитуру". Я, признаюсь, впервые тогда услышал это новое, загадочное слово - Партитура! Он вздрогнул и, закашлявшись, поправился – «просто вслушайтесь в звукопись, в образы, которые у вас будут возникать, вглядитесь; с сегодняшнего дня, с четвертого и до конца сентября мы с вами, дети мои, занимаемся по облегченной программе, прошу меня простить, мне что-то нездоровится». Он, наконец, зацепил периферическим зрением, что называется, краем глаза, то есть буквально краешком прошелся, по самой кромке ближней парты первого ряда с торца и вздрогнул, словно лист под упавшей каплей, поднялся и ожил. Лица школьников просияли. Он сыграл им ноктюрн Шопена – как его ми минора – оратория 72, номер один – ноктюрн. Клянусь, он играл как Бог! Так Артур Рубинштейн не играл своего Фредерика. Так Орфей не затмил самого Аполлона, как он, наш учитель, сыграл этот ноктюрн; но что я испытал когда он вдруг, неспешно, не оставляя Шопена, однотонно перешел на Журавлей - "не в эту землю полегли когда-то – moltolegato– а превратились в белых журавлей – andante – они до сей поры с времен тех давних, летят и подают нам голоса".
А после, не переводя дыхание и не переворачивая нот, он запел "Москвичей", а класс тихо продолжал стонать мелодию, напоминающую взмахи белых крыл. Мне кажется, порою, что с тоскою такого мелодичного сопения только и можно начинать любой, хоть сколько-нибудь серьезный, разговор о Москве, и о Войне, и о Родине. Прикладывая ухо, как к морской раковине, к ее московской мерзлой проходной, под куполами прокопченных арок и заглядываясь в мертвенно-опустелые окна особняков, с развороченными, как от осколка разрывной, перекрытиями-внутренностями; как в замочную скважину волшебной двери с переходами, порогами и проемами в лабиринте времен – не погашенная лучина во чужом двору.
Ухо зачаровано слушающее, припадало к мелодии, до барабанной перепонки трепетало от еще не переживаемой ранее ностальгии – «но помнит мир спасенный, мир вечный, мир живой - и голос дрожал как шампанское в фужере - Сережку с Малой Бронной и Витьку с Моховой» - это было его последнее исполнение и почти последние слова. Последнее пение, по-птичьи окликающее и по-старчески клокочущее изнутри, хрипло всхлипывающее и тягуче клеклое, склоненное над нами, а в тени его – мышиный силуэт, который я, то есть мой, на галерке, у стены – и «свет лампы воспаленной», и на все это неумолимо надвигается перемена. Он кончил петь Москвичей и до звонка перешел на Шопена. Он обещал тянуть Шопена до конца сентября, но я, периодически, захаживал на его уроки и знал уже, что он тянул его до января, до последнего дня и никогда уже больше не исполнял и практически не говорил, не расставался с ним – загулявший осколок, как я узнал много позже, не давал старику глубоко вздохнуть – это была его последняя, звуковая, придыхательная атака. Очарование которой я испытал авансом и до сегодняшнего дня слышу, как в то осеннее утро – он пел «под Вислой сонной». Я это точно помню… он пел «под», всегда «под», а не «за», как в исполнении Бернеса или как у Мащенко в «Хочу верить». Не «за», а «под». Всегда «под».. Я уже тогда обратил внимание, но значения не придал, и до поры не задумывался, благополучно перейдя по стрелке на рельсы общего российского образования, к счастью еще без патриотического воспитания.
Позднее, через пятилетку, я узнал и продолжение этой истории.
День Победы.
Пять (с половиной) лет спустя вышеописанных событий.
В тот день, еще учебный, в канун празднования Дня Победы, воинственной Виктории тех лет, «когда в Москве еще Арбат существовал» - я был выведен в парадную и выделен в отряд специального назначения, в задачи которого входило сопровождение ветеранов от калитки и до парадной. В мои обязанности вменялось: следовать указаниям классного руководителя, встречать ветеранов у калитки, вручать им гвоздики, благодарить за то, что подарили жизнь и торжественно провожать до актового зала. Так говорила с нами Завуч, наш замполит и политрук. Классная руководительница, женщина-мать, долго нас не терзала и, что называется по-комиссарски, наставляла нас просто и отрывисто, как старшина проверенных бойцов – "ребятки мои, не оконфузьтесь, умоляю, вы, главное, не забывайте улыбаться, улыбайтесь, я прошу вас… а остальное... – здесь она обреченно и со смертельной усталостью в голосе глубоко вздохнула и с решимостью, будто собиралась взять всю ответственность на себя, произнесла – а остальное там, как получится". Наши головы сговорчиво кивнули. Мы побрели, вооруженные гвоздиками и вялость их вполне соответствовала нашему настроению и тягостной натянутости наших улыбок. Это, я должен сказать, дельное замечание (про улыбки), исполнить оказалось труднее всего.
Большинство моих благовоспитанных одноклассников, вручали свои зеленые стебельки с красными лепестками строго по инструкции. У калитки, всем скопом, как заядлые рыбаки на берегу Москва-реки, они, закинув удочку в ботву, старательно глушили оторвавшегося от стаи ветерана, как тарань на нересте. Подсекали его, по принципу «но пасаран» и с поздравлениями, с благодарностями, храбро влекли его до актового зала, где, наконец, можно было от него избавиться, с чистой совестью, блаженно опустив, как в жестяное ведро, в кожаное кресло, заранее заготовленное, с табличкой ФИО и удалиться на галерку с чувством облегчения и геройски исполненного долга. Фантасмагория всей этой ситуации заключалась еще и в том, что в результате такой не хитрой «партизанщины», ветераны оказывались, как им и положены быть – в первых рядах с гвоздиками, а благодарные школьники в последних, с улыбками до розовых ушей.
«Была пора» Окуджаво-Пушкинско-Высоцкая оставалась за дверями этого абсурда, на сцене же, не дожидаясь отстающих, играл, вернее, мучился рояль. Наш роялист из десятого «А», с каждым аккордом, выгребал из рояля покой и порядок, как шлак совочком для углей, и вдыхал всю эту муть в самое пекло - в сердца администрации. Та, будто бы, довольно и с жаром принимала. Его гимназические соратники со скоростью компрессоров качали приподнятое настроение и выдували из поцелуев воздушные шарики, и ветер гнал их к учительским сердцам, милостиво повелевая резиновой оболочкой. Трое бутузов в строгих, артистических костюмах, качаясь, как тополя, сложив на плечи друг другу руки, разогревали публику, утопая в баснеровских аккордах – соль си бемоль ре ре минор – сверкая как рубиновые звезды над Кремлем. Когда они отдружили под перекрестным артогнем, Матусовский сменился не менее на букву М. Пляцковским и снова – соль си бемоль ре ре минор – Вот что значит настоящий, верный друг.
Открытие этого праздничного концерта мне в тот день посчастливилось пропустить, как-раз-таки встречая в особом отряде проштрафифшихся у калитки наши, приглашенных со всего двора, ветеранов. Валеты всех мастей мы, старшеклассники, с каменными лицами преферансистов, смотрелись, наверное, на фоне сиреневой стены очень фиолетово. «А кто здесь ответственный за концерт?» - прошамкала бабушка в бордовом берете. Вперед – встречать – выдвинулся наш первый витязь среди равных, в белой рубашке со стоячим воротничком под классические черные джинсы, подшитые на вырост, хотя куда уж там, которые ложились на черные, лакированные камелоты-гриндерсы с носами-бегемотами на ногах. Назовем его в честь сержанта, отразившего четыре танковых атаки у города Пиллау, ныне Балтийск Калинингадской области, Аристовым – тем более, что так и было. Аристов впечатал, как саперную лопатку в бруствер или как гвоздь в дверной наличник, свою гвоздику в бабушкину грудь – крепче аналогий избегаю. Поздравил ее, поблагодарил за жизнь, все сделал как по генплану, прямее не бывает – только про улыбку забыл с непривычки – и получился «паровоз» на мизере. Взяв под руку, как разведчик языка, он поволок ее, старенькую, скоренько по прерывистой, в лужах, короткой дорожке до актовый зал. Отгрузился и маневрируя, таким образом, подобно самосвалу, он успел занять самое почетное угловое место у дверей и слинять еще до появления административного начальства в лице директора с торжественной речью. Остальным полагалось ждать и линять сложнее. Если бы я был оптимистом, как Аристов, я бы, думаю, поступил также, но я был пессимист, и потому улыбался, не из любви к искусству, а из страха, как защитная реакция, скалился, и такой же акулой, как Аристов, ждал когда и ко мне в руки придет нужная карта.
Она пришла, походкой и фигурой напоминая Павла Луспекаева, в его картине «Такая длинная, длинная дорога», как сказал бы австралиец, «It’s a bloody long, long way». Дорога от парадной калитки до подъездных, нижних ворот действительно была до невозможности длинна. Он шел на полусогнутых ногах, но ровно, свободно, как старый офицер в цивильном платье, на прогулке с прекрасной осанкой человека военного, для полноты картины не хватало в зубах попыхивающей трубки. Невзирая на кажущуюся легкость, было бы неверно думать, что эта походка дается ему легко, он шел как тяжелогруженый танкер, рассекая волны, так всходил Менделеев на кафедру своего императорского университета в здании Двенадцати коллегий, потрясая львиной головой. Всем корпусом он подался вперед, так, будто навалился на невидимые стропы, лианы, заграждение-колючку и рвет их широкой грудью. Голова, как жбан, вошла в плечи. Он походил на бурлака, тянущего лямку от борта невидимой баржи. Он шел как с грузом за плечами, но ровно, оседло. Он проседал и пружинил, со прямой спиной. Грозно надвигался на нашу среднюю, сиреневую, как черная тучка на распушившийся одуванчик. Сейчас вот я вспоминанию его и удивляюсь, как же он похож на Луспекаева.
Где-то минут пятнадцать, должно быть, потребовалось ему, чтобы преодолеть триста метров от соседнего дома до калитки школы. У калитки он встал, не заходя внутрь, резко взял вправо, переменил курс, и пошел – зюйд-зюйд-ост – по направлению к воротам. Не наш старичок – подумал я – ведя его от калитки и вдоль забора. А как похож на Верещагина, я сам не заметил, как потянулся за ним, думаю, из-за этого его сходства с начальником царской таможни. Он шел по дорожке, вдоль жирно-зеленого школьного забора и вниз к гаражам и, далее, ко двору моего дома. Я следом. К воротам. Спустились.
Вблизи он оказался стариком, вполне обычным, но фактурным и с волевым, не угасающим взглядом. «Мне на меро-меро-приятие» - произнес он ноздревско-луспекаевски, будто предлагая бурганьоль с шампаньолем. Дед шел на близком расстоянии усталой походкой, какая бывает при артрите суставов, но видимая легкость ее, располагающая, надо полагать, достигалась за счет разумно выбранной «крейсерской скорости». Он шел в одном темпе, раскачиваясь слегка, как ялик на мелкой воде, в прибрежных волнах, и явно не желал останавливаться. «Мне бы на меро-меро-приятие» - с одышкой повторил он, и уточнил – «на праздничное». Я встрепенулся, так, будто уточнение возымело на меня должное действие. «Здрассси» - начал я празднично. Он потерял скорость, но волевой взгляд вел его вперед. Он переступил цепочку, пресекающую возможность сквозного поезда автотранспорта от Абельмановской к Таганской и входил теперь в ворота со двора дома №9 – на подъездную дорожку – огибая оставшуюся, разделяющую нас, часть забора.
Я был бы неблагодарным зрителем данного аттракциона с риском для жизни, если бы не взялся описать его во всех подробностях. Соглядатаи-зеваки из местных ребятишек клялись, что никогда еще, даже в Московском зоопарке, не видели такого бегемота. Он перенес свою правую ногу через препятствие – завис как цапля на мгновение – и, немало немедля, бухнул ее в лужу у самой цепи с плеском – лягушка квакнула – он обтряс сапог и опустил его на сухое. Грузный – подумал я, когда он как гимнаст под куполом, качался, намереваясь двинуть вторую, отступать уже, пожалуй, было поздно. Это был тот редкий случай, когда вперед легче, чем назад. Если бы я был тогда взрослее и «воспитаннее», я бы, конечно, поспешил на помощь. Но тогда я был молод, наблюдателен и не скор на assistance.
Как великан в десятом королевстве, он перенес первую ногу и я рассказал об этом выше, как мог, нагляднее и образнее; чтобы рассказать о его втором шаге, мне надобно преобразиться в Гоголя или в Булгакова, а этого я не могу, посему ограничусь одним единственным словом «офигеть!», что значить unbelievable абсолютно. С открытым ртом я наблюдал эпическое полотно погружения титанов в тартар, но решительно не мог понять, почему он не прошел со всем святым воинством, успокоенным и триумфальным путем в нашу арочную калитку, украшенную флажками и воздушными шариками. Не прошел, наверно, по габаритам. «Мне бы на меро-меро-приятия» повторил он снова, приближаясь ко мне, теперь уже не через заборную сетку, а напрямую, на расстоянии в пару метров. Он, видимо, надеялся преодолеть меня на крейсерской скорости, как всякое препятствия, сходу. Наконец, он встал напротив, выжидая. Смежил веки в близорукий прищур и поздоровался. Я в свою очередь, широко улыбаясь – единственно, что мне, пожалуй, удалось на славу – поприветствовал его и протянул гвоздику от лица всей школы с поздравлениями. Если бы я был школьник, способный на «приколы», я бы, честное слово, не придумал лучшего. Старик огляделся – провел рекогносцировку – и остановил на мне взгляд строгих темно-карих палисандровых глаз. Взгляд этот больно врезался мне в переносицу и разогнал румянец по щекам.
- «Мне-я-а-вы, на встречу с ветеранами?» - с застенчивостью клаксона, протянул я.
- «Да - весело ответил он, наверное, не чаял уже адекватной реакции – а где здесь ветераны?».
- «В адекватном зале - ответил я - а почему вы не как все, через калитку? У нас там все…» (я хотел сказать «встречаются», но стушевался).
- «В такой праздник, и через калитку… не убедительно». Ответил он, разглядывая деревья за нашим забором. По другую сторону его, там, куда он пришел бы, не заверни он в нашу школу, там, дальше детская площадка – если по левую сторону, по правую там другое, а по левую, перед площадкой – барак для мигрантов, легальных, наверное, но очень бедных. Он был когда-то старообрядческим храмом, прообраз его - Успенский собор в Кремле. В тридцать пятом его преобразили в общежитие. Там, наверное, все течет и мокро от дыр в потолке, но общежитно. Белье они сушат на улице, у тех деревьев, куда глядел сейчас старик-ветеран. Детишки там играют в песочнице, но их обычно сами родители гоняют, чтобы не вязались с другими детьми, и стирают там же. Мужчин не видно, они работают или просто, не появляются на глазах. Печальная картина, а само здание, тех же, примерно, лет, что и внутренняя, утробная часть нашей школы - дореволюционная основа и сталинский налет...
- "Да и толпа, голубчик – заговорил старик, не отрывая взгляда от забора, или барака, или деревьев. Кто их, стариков, разберет, куда они смотрят, когда отвлекаются - толпа – продолжал он глубокомысленно – присутственного места не украшает".
- "Позвольте проводить вас в актовый зал – мокрым цыпленком, жалобно предложил я, спохватываясь, что время нас торопит – только вы гвоздичку возьмите, пожалуйста".
Он уставился на меня, как боевой офицер на необстрелянное пополнение.
Мне стало неловко, но я не сказал ему «без гвоздики нельзя», я сказал – без гвоздики, извините, неудобно…
Он, что удивительно, сразу понял меня и потянул руку к цветку с благодарностью и коротким поклоном головы в знак признательности.
- "А как вас зовут, друг мой, я не расслышал?"
"Ах, да - спохватился я, главное и запамятовал – Андрей, меня зовут" – я представился.
- "Александр – в свою очередь представился мой собеседник и добавил – для своих Сан Саныч. Перехватив гвоздику в левую руку, правой своей дубовой корягой он сдавил мою хрупко-хрустящую хворостинку и потряс то, что от нее осталось, приговаривая – очень-очень-очень-очень приятно, очень…"
- "А, да – простонал я – приятно…" и зачем только мама не дала мне стать левшой?
- "Так, где ты говоришь, ветераны? – бросил, наконец, трясти мою руку старик, как будто, спохватился, что мне между вторым и третьем еще ручку держать".
- "Я вас провожу" – сказал я, потирая правую, претерпевшую страдание и потерявшую гибкость, пятерню.
- "Успеется!" – уверено заключил Сан Саныч и одним рывком, ловко, оторвал бутон от стебелька, я даже вздрогнуть не успел, как у него в петлице пиджака замаячила красным маком моя гвоздика. Это не то, что я имел в виду, когда просил взять гвоздику. Ну что мне за беда с ним – думал я. Неужели трудно – взять гвоздику – в руку – от калитки – бодрым парадным шагом проследовать в актовый зал – и сесть там – на заранее заготовленную бумажку. Как ребенок, ей-богу.
- "Пойдемте" – сказал я как родитель, загоняющий ребенка домой.
- "Хорошо сидит – кажется, не без самодовольства похвалил Сан Саныч свою бутоньерку и подставил мне локоть – Будьте любезны!"
Я подхватил его и мы пошли. Тяжесть восьми с лишним десятилетий не самого легкого века навалилась на меня, на мое, недавно перенесшее перелом, запястье.
- "Да, парень, стар я стал – как бы читая мои мысли, протянул Сан Саныч – все бы ничего, да н-о-г-и – протянул он утомленно, но тут же собрался с юмором и протянул – хожу, как гейша на катурнах". У него был смешной, мамардашвилевский выговор.
Я не нашелся, что ответить и пошел молча.
- "Нет – безапелляционно отрезал Сан Саныч в приказном порядке – в обход пойдем".
Я вспомнил Бармалея-Ролана из Айболита 69 – нормальные герои всегда идут в обход – Ужас стоял в моих глазах, когда я соглашался на эту эскападу.
Одно дело – по дорожке, вдоль забора, до калитки, там направо и еще раз направо и мы на месте; а по другому – чистейшей воды авантюра: задворками, мимо помойных баков, мимо больших бараков (от наших столовых тылов), и прочих, характерных для задворок каждой школы, турусов. Валежник. Тайга. Авантюра. Не хватало еще притащить его к концу праздничного мероприятия...
- "Туда!" – скомандовал Сан Саныч и мы двинулись.
Невольно, я восхищался могучим упорством старого солдата. Он – я верил – дошел до Берлина. А мог бы и вокруг Света, если бы потребовалось.
- "Настойчивый ты, парень, - в свою очередь, хвалил меня Сан Саныч – всучил-таки старику гвоздику, ну даешь братец, ничего не скажешь, украсил старика".
А потом, задумчиво, остановился, я уже решил, что передумал, но он пошатнулся, вздохнул и пошел дальше. Я хотел справиться о его самочувствии, но он не дал мне шанса проявить любезность и перебил вопросом:
- "Андрюша, а учителя у вас хорошие есть?"
Я опешил – "так сразу трудно".
- "Значит нет" – понял меня Сан Саныч.
- "Нет, я вспомнил" – радостно парировал я и назвал нашего учителя музыки – И.П.
- "И.П.? – повторил удивленно Сан Саныч – так он же давно умер?"
- "Да – сказал я – это давно было; но было".
- "Та-а-ак – протянул Сан Саныч – а чем он тебя?"
- "Что?" – не понял я.
- "Зацепил он тебя чем?"
- "А, ну, я так сразу... музицировал хорошо" – нашелся я что ответить.
- "Да-а-а – одобрительно закивал Сан Саныч – его баян, скажу я тебе, Андрюша, это аплодисменты".
Я задумался, вспоминая какой такой баян, но ничего не вспомнил...
- "Он был прекрасный пианист" – сказал я, для поддержания беседы.
- О-хо-хо – пробасил Сан Саных – не то слово, тоже дал, и пианист, и баянист, и гармонист, человек-оркестр, он дирижер вообще-то… - Сан Саныч помолчал – был, и баянист прекрасный" – сказал он и улыбнулся, как от сладкого послевкусия.
- "А еще – продолжал Сан Саныч – он был руководителем училища Иполитова-Иванова, долго, в течение пятнадцати лет, ты слышал?".
- "Нет – признался я и добавил как-то само собой - Человек-оркестр"...
- "Да – согласился Сан Саныч, и нам взгрустнулось – Потом вон, к вам прибился" – добавил Сан Саныч после продолжительного молчания.
- "Я – чтобы поднять настроение, сказал я – больше всего полюбил в его исполнении Журавлей и… – я замолчал, вспоминая – и Сережку с Малой Бронной и Витьку с Маховой".
- "Сережку с Малой Бронной и Витьку с Маховой" – пробормотал Сан Саныч
- "В полях под Вислой сонной, лежат в земле сырой" – напел ему я, чтобы вспомнил…
- "Помню, помню – протянул Сан Саныч – хорошо помню".
И на меня поглядели, благородного палисандра, два пня.
Сан Саныч опустил голову и зашагал, покачивая ей из стороны в сторону, как оглушенный, беззвучный колокольчик на телячьей шеи, устало, подавлено, сутуло.
Мы прошли мусорные баки при столовой и детскую площадку для взрослых школьников, с резиновыми шинами, которые бы лучше подпалить, вкопанными в землю, чтобы прыгать и металлическими брусьями, на полтора метра в высоту, чтобы отжиматься. Площадка дублировала соседнюю городскую и была взята в квадрат забора по периметру – металлическую сетку с калиткой – и та же гадкая жирно-зеленая краска, как и у основного забора по внешнему периметру школы. Теперь мы шли мимо двух – метров семь-восемь, в три-четыре человеческих роста – огромных и пораженных ржавчиной труб. Они тоже были зелены, как луг в заболоченной и набухшей пойме. Связывала эти две трубы – метра в три – плоская перекладина. Кверху, от земли, до перекладины, по одной стороне каждого столба, тянулись пожарного типа лестницы. Это было место для наших школьных чудаков, нищих духом, но горячих сердцем, для тех сорвиголов, что готовы расстаться с жизнью (или покалечится) за право чувствовать себя выше других. Ходить по той, далеко наверху, перекладине было, во всех отношениях, верхом самовыражения и лестницы пожарные вели не к перекладине, а к высшей ступени иерархии – в клуб отважных, в рыцарский орден крылатых серафимов, в высшую касту. Упасть и сломать себе шею – об этом едва ли кто думал, я, во всяком случае, так и не нашел себе в этом вопросе единомышленников. Все они, как один, верили в Победу и, коль скоро трубы не спилили, я так понимаю – никто в своей вере не ошибся. Я же, как мне кажется, благоразумно, в этих Плясках Смерти не участвовал. Брат Даниэль, тот на моей памяти, раз съехал по трубе и штаны замарал. Это считалось круто (высшая оценка современного школьника), но я не думаю, что он прошелся хоть раз по перекладине. Съехать по трубе – это да. Это считалось, круто. Но привилегированное положение занимал лишь тот, кто проходил, шагов десять, коротких, метра три, надо всеми, напрягая шею, по перекладине.
Этот причислялся в сонм богов. Так было в прошлом, в пятом классе, к десятому текущему, в котором я шел рядом с Сан Санычем, ко Дню Победы, эти столбы украшал транспарант-перетяжка «Девятое мая – Вечная – Слава – Героям». Перекладина уже смотрелась не так высоко и не столь гордо. Пожалуй, сейчас бы и я по ней прошелся… но столбы, особенно под этой перетяжкой, они и сегодня смотрелись грозно, как навсегда остановившиеся симплегады. Сан Саныч дернулся. Я думал о столбах и перекладине, о чем-то своем.
- "Налево – направил я его – последний поворот".
- "Аты-баты" - Сан Саныч крякнул и подчинился, при этом он облокотился на мою руку, как на ванту, весил он, надо сказать, порядочно и в дрейф. Подъезд показался мне избавлением, я даже ускорился, Сан Саныч кренился за мной. Только бы Завуча не встретить, взмолился я про себя, она скажет – ты что, опять зеваешь – а если с поправкой на присутствующих – куда ты ветерана заиграл – учительский юмор, это всегда что-то трагическое. Вот, интересно – подумал я глядя на Сан Саныча – а что он выдаст, когда пора будет говорить о доблестях, о подвигах, о славе? Я опять вспомнил И.А., учителя музыки, взгрустнулось. Он человек достойный, он бы всякий вздор не нес, сказал бы просто – "было дело, всем спасибо" – и разошлись бы. Музыка. О таких делах как война, лучше всего говорит музыка. Слова, судя по всему, здесь беспомощны – думал я, толкая Сан Саныча боком в подъездную дверь.
- "А мы с ним на Висле вместе были" – сказал Сан Саныч голосом то ли Вини Пуха, то ли Кота Матроскина, как-то между «а ни пора ли нам подкрепится, по-моему, пора» и «а мне кажется, это не часы бьют, а кто-то в дверь стучит». Я повернулся корпусом к нему и он чуть не выпал из двери, спохватившись, я принял его вес на себя и вместе мы ввалились в холл первого этажа.
- "Вот это клетка, а? – выдохнул Сан Саныч, опираясь на стол охраны – прям как в нашем районном обезьяннике. Это что это тут у вас? Куртки висят, батюшки мои, вот смех-то. А у меня младший внук сетовал, говорит, из раздевалок воруют. Вот как надо – он указал пальцем – обнести забором и на замок! И ключ охране! Не забалуешь!.." – делился впечатлениями Сан Саныч - "Ключ на охране." - прочитал он, внимательно, объявление у входа в раздевалку – "совсем хорошо" – заключил Сан Саныч – "и не крадут, и в мороз не сбежишь! Ну, что - это жизнь!"
- "Товарищ, вам чего? – подал голос, как из берлоги-изолятора, хрипатый охранник Жора, по кличке Магарыч и, не дожидаясь реакции, обиженно добавил – вы мое рабочее место заняли" – и поглядел на руку Сан Саныча, лежащую плашмя, на планшете Магарыча, где он вел листок учета посещаемости школы, записывал имена и паспортные данные, серия номер, но сегодня отбой.
- "Простите, пожалуйста!" – оторвался Сан Саныч от стола и обратился ко мне – "Ну, Андрюша, отдохнули и будет. Пойдем, что ли?"
- "Пойдемте, Сан Саныч" – сказал я, и мы тронулись дальше, на лестницу, на третий этаж, к актовому залу.
- "Мороки тебе со мной, да, командир? – не удержался Сан Саныч от старческой иронии – а то брось, не донесешь!" – и он весело подмигнул, пока я поднимал свою левую к, уже упершейся в верхнюю ступень, правой и вместе с ней, всего Сан Саныча с его шутками и летами... Вспоминался мотивчик - "Нынче рано партизаны дом покинули родной".
- "Ничего, Сан Саныч, - выдохнул я, когда обе ноги встали на одну ступень - нам только два пролета еще и прямо по коридору, вы не тяжелый"
- "Ну, передохнем – сказал он, упираясь локтями в подоконник, – какие места у вас хорошие, с видом на Монастырь, красиво".
- "Это тир, Сан Саныч, а левее теннисные корты. Монастырь там дальше, только он, по-моему, закрыт".
- "Да ты что?" – удивился Сан Саныч, ухнув, выразительно, как Филин.
- "А, ну может быть, уже открыли".
Сан Саныч улыбнулся.
- "Нет, Андрюша, тут сложно. Тут, как говорится, и вашим и нашим. Половина Парку. Половина Церкви. Попилили. То есть, женскому монастырю. Там приход, службы и не плохо, я там был, пару месяцев тому, да что там, совсем то… 26 января свечку поставил. За И.П., за всех"…
- "Мы с ним на Висле вместе были…" - повторил Сан Саныч, глядя в окно.
С лестничного проема второго этажа открывался прекрасный вид на монастырские задворки, здесь Сан Саныч был совершенно прав, я и сам, бывало, подолгу спасался видом из этого окна, от скуки, от уроков, от кутейкиных и глупых разговоров, но он глядел, не спасаясь и не развлекая себя. Взгляд его не проникал за стекло, он тонул в нем, ложился на проницаемую гладь, как свет проектора на белую простыню и таял, как при зажженной лампе, растворялся и был понятен лишь тому, кто уже видел это кино раньше.
- "Где?" – не понял я.
- "На Висле" – повторил он задумчивости и поглядел на меня, медленно переведя взгляд со школьной рамы на мою переносицу, палисандровый, проникновенный взгляд двух карих камешков из прибрежной гальки, обкатанной в волнах Черного Моря. Я согревался, глядя в эти глаза – они горевали и были холодны со своим обладателем, но на тепле ко мне, это никак не отражалось.
- "Сезон скоро откроем, дачный – продолжал свои размышления в слух мой собеседник – клев там «Во!»" - («хорошо» – показал жестом Сан Саныч).
- "Где? – не понял я, повторяясь, как Вудди Вудпекер – на Висле?"
- "На какой тебе Висле? – ухнул филином Сан Саныч – сам ты, Висля!"
Я растерялся.
- "Да у нас, тама вон, на Десне? Ты бывал там?"
- "Нет, к сожалению"
- "Да, это жаль - произнес Сан Саныч с тушинско-трофимовской интонацией – клюв та-а-ам… Тут все дело в крючках… Ты когда-нибудь рыбачил?"
- "Да, с дедом, мы регулярно в Лефортово ездили, рыбачили"
- "Где? – в свою очередь, растерянно, протянул Сан Саныч"
- "На прудах, в Лефортове, в парке".
- "Ааа… - рассмеялся Сан Саныч – понял, ну даете! В Лефортовском парке! И как? Клюет?"
- "Все дело в крючках…" - начал я многозначительно и Сан Саныч покатился со смеху – пойдемте, пойдемте – подталкивал я его, как лисица колобка.
- "Веселый ты, парень, молодец! Так и держи, с этой жизнью по-другому нельзя, иначе съест."
Ровно в двенадцать часов дня мы с Сан Санычем вошли в актовый зал школы номер, а вообщем, какая к черту разница.
Представление было в самом разгаре – но мы не опоздали.
Далеко не пойдем – скомандовал Сан Саныч – и мы сели прямо на самой галерке, ближе к выходу, посреди разинувших рты школьников. Мои однополчане по спецотряду, кроме сознательных и показательных, уже разбежались.
Завуч, как раз, целовалась с ветеранами и представителями префектуры, как Марлен Дитрих с американским генералитетом. Наш директор, как Эрнст Яннинг перед всем миром, каялся за всю нашу неблаговоспитанную молодежь в том, что забыли мы славные дела отцов и дедов наших.
- "Это кто?" - спросил Сан Саныч, усаживаясь (в таком положении он мне напоминал Кутузова, только не того, который Захава, а того, который Ильинский).
- "Директор, наш – ответил я – М.И. Джанов".
- "Ясно" – сказал он несогласно, устраиваясь и кряхтя. Когда его ноги легли под переднее кресло, он вытянулся, потянулся расслабленно и блаженно охнул, как перед сном в кроватке – "хорошо" – сказал он так, что мне даже завидно стало – "хорошо".
- "Что? – спросил я – вам нравится?" (Имея в виду начинающийся спектакль).
- "Жестковато – ответил он – но ничего, я привык, главное есть куда ноги вытянуть, в ногах вся сила, ноги, Андрюша, беречь надо…"
- "А что у вас, болят?" – сочувственно и, соглашательно, кивнул я.
- "Что?" – переспросил Сан Саныч
- "Болят, говорю, ноги?" - спросил я громче
- "Тише, тише…" - притушил меня Сан Саныч. На сцене уже шли "версты, обгорелые в пыли».
Я переспросил.
- "Нет, у меня, нет…" - улыбчиво откликнулся Сан Саныч.
- "Чего? – не расслышал я - что вы говорите?"
- "Нет, говорю, ног у меня нет – и Сан Саныч весело похлопал себя ладонью по голени – в один день, представляешь, Андрюша, раз – он рассек ребром другой ладони воздух – и нету". По-детски, весело отчеканил Сан Саныч фразу и озорно прищурился - сейчас-то внуки мне протезы подогнали, хорошие, европейские, а до недавнего времени, труба дело. Вообще, нас внуки держат..."
- "А как же вы ходите?" – удивился я.
- "О, так тож то – встрепенулся Сан Саныч – самый анекдот. Хирург мне попался, молодой, я думаю зеленый, другого все просил, а он мне, стервец, колени сохранил. Царство ему небесное, всю жизнь на него молюсь и внукам накажу. Колени, понимаешь, есть".
Сан Саныч выпрямил, нарисовавшуюся было, сутулость и весело погладил колени, согнув в них ноги, он стал похожим на падишаха с толстым пузом - арбузом.
Я украдкой потрогал свою телячью коленку. Было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать, ему где-то восемьдесят четыре. Разницы в возрасте – не чувствовалась. Чувствовалось безмерное уважение к человеку за его живучесть.
- "А что это они делают?" – наклонился ко мне вопросительно Сан Саныч.
- "Сейчас торжественное вручение подарков – начал объяснять я - вот они по-фамильно выкрикивают, вы главное свою не пропустите (вспомнил я, что мне за него еще отчитываться, но сразу же забыл, рассказывая дальше по концертной части). Директор уже сказал свое слово. Гимн, в смысле марш, Дня Победы отыграли. Хорошо ребята, по-моему, слажено, старались. Теперь слово ветеранам, первому, потом споют «Поручика Галицина», потом еще один ветеран, мы вчера и потом, и утром и еще всю ночь, неделю репетировали, ребята очень старались. Хорошо по-моему получилось"…
Сан Саныч поглядел на меня выразительно.
- (Не знаю, зачем я нес всю эту окалесицу, на мой-то вкус маразм был полный, но как-то неудобно было старика разочаровывать), потом – говорю - «Офицеров» споют. «Шинель» будет Окуджавовская. Что-то из Высоцкого, я затрудняюсь сказать, что именно, заявок на него много было. Еще будут классические Журавли и в полях под Вислой сонной"…
- "Серьезная программа – перебил меня Сан Саныч и поглядел с укором (хочется думать, что это было адресовано не ко мне), впервые за весь день я почувствовал себя неуютно – и что, в два часа это все может уложиться?"
- "На репетиции получалось полтора – ответил я – но со словами ветеранов может быть и все три. Они по пять минут не укладываются"
- "Интересно" – ответил Сан Саныч, но глаза его говорили обратное.
Когда по сцене с кордебалетом корнетов проскакал поручик Голицын, сын нашей Заведующей учебной частью и кандидат на золотую медаль, Сан Саныч встал и тихо вышел. Я выскочил за ним, но он пресек мою попытку спасти свое собственное почти безвыходное положение характерным волевым жестом, мол – не надо, парень, не провожай.
- "Извините, Андрюша, что-то самочувствие, я прогуляюсь. Не беспокойтесь".
Я попрощался с ним.
- "А вам, Андрюша, значит, нравилось, как И.П. вас музыке учил?"
- "Да, Сан Саныч, очень. Лучшего быть не может".
- "Хорошо" - кивнул Сан Саныч
- "Очень жаль, что его нет и школа без него совсем испортилась".
- "Да, жаль, а от чего он умер, знаешь?" (и он мне рассказал про осколок).
- "Осколок заходил" - сказал Сан Саныч, прощаясь.
Я пожал на прощание его шершавый папирус, и мы расстались.
Так состоялась моя первая встреча с настоящим текстом о войне.
А в зале строго и величественно звучала Симоновская «Темная ночь», в исполнении моего 10 «Б».
***
Из мемуаров генерала Батова, командующего 65 армией, форсировавшей Вислу:
Форсирование рек. 1942–1945 гг. (Из опыта 65-й армии) — М.: Воениздат, 1986.
Глава Четвертая, «На Висле»:
«Млавско-Эльбингская наступательная операция войск 2-го Белорусского фронта была проведена 14–26 января 1945г. «…».
В ходе наступления 21 января за 100 км от Вислы командующий 2-м Белорусским фронтом Маршал Советского Союза К. К. Рокоссовский приказал к исходу 27 января главными силами армии выйти на Вислу «...» Уяснив задачу и оценив обстановку «…», я 22 января принял решение на форсирование Вислы с ходу.
26 января, преодолевая сопротивление арьергардов противника, войска завязали бои непосредственно на подступах к Висле «…» Переправа осложнялась также погодой: чередование оттепелей и морозов. Во время потепления наметили совершить бросок через реку по открытой воде. Инженерные бригады уже вытягивались вслед за передовыми частями стрелковых войск. Но ударившие вдруг морозы превратили дороги в катки, на которых машины буксовали, создавая огромные пробки. Висла замерзла, однако лед был слаб, особенно для переправы техники. «…» К исходу 26 января на восточный берег Вислы в районах Шенайх и Нойсас вышли лишь три батальона. «…» Только утром 27 января 895-й стрелковый полк (передовой полк 193-й дивизии) вышел к Висле и с ходу по льду под покровом начавшейся метели форсировал ее. «…» Остальные соединения армии в это время вели борьбу за выход к реке. «…»
Трудности форсирования и борьбы за плацдармы заключались в том, что войска армии за 13 дней наступления продвинулись с боями на 200 км, понесли потери, израсходовали боеприпасы и горючее, а бушевавшая два дня метель занесла дороги, лишила возможности нормального подвоза материальных средств.
В течение 27 и 28 января соединения 105-го корпуса одновременно с форсированием Вислы вели бои по удержанию плацдарма, отражая неоднократные контратаки противника силой от батальона до полка при поддержке танков.
На других направлениях в полосах наступления 46-го и 18-го корпусов в районе Грауденц и севернее его форсировать Вислу с ходу не удалось. «…»
Сил для дальнейшего развития успеха армия не имела. «…»
Отразив контрудары противника, сохранив и расширив плацдарм на Висле, войска армии в дальнейшем успешно развивали наступление на Гданьском направлении.
Как и при форсировании других рек, успех на Висле во многом зависел от огневого обеспечения. Из-за непогоды армейская артиллерия медленно выходила к реке. «…»
Умело действовал капитан Н. А. Шумейко, «…» находясь в окружении, вызвал огонь дивизиона на себя. Было подбито 2 штурмовых орудия, один танк и уничтожено много автоматчиков противника. За этот подвиг отважному артиллеристу было присвоено звание Героя Советского Союза. «…»
Стойко держала свои позиции, обороняя плацдарм на западном берегу Вислы, батарея капитана Н. В. Калуцкого из 58-й гаубичной артиллерийской бригады. Когда противник вплотную подошел к НП батареи, Калуцкий вызвал огонь на себя. Три раза в день повторил он эту команду, в результате чего были подбиты три штурмовых орудия, танк и уничтожено до роты солдат и офицеров противника. Так советским воинам удалось отстоять плацдарм. Капитан Н. В. Калуцкий был удостоен звания Героя Советского Союза.
Героизм в ходе форсирования Вислы и борьбы за удержание захваченного плацдарма был массовым «…».
Передовые отряды и авангарды преодолевали реку по льду, толщина которого была 18–20 см, после чего саперы сразу же приступали к наращиванию льда для переправы артиллерии. Учитывая опыт форсирования Дона в [89] ноябре 1942 г., на лед настилали доски, бревна, жерди и другой подручный материал. Проруби и небольшие полыньи саперы закрывали досками, бревнами и обливали водой. Мороз быстро схватывал мокрый настил. 27 января были полностью готовы для пропуска грузов пять ледяных переправ. Однако противнику удалось отбросить левофланговые подразделения 354-й дивизии на восточный берег Вислы и лишить их переправ в районе Нойсас, а затем и севернее его. Вся нагрузка пала на ледяную переправу в районе Шенайх «…»
27 января в районе Шенайх (ширина реки 384 м) 14-я инженерно-саперная бригада и 89-й моторизованный понтонно-мостовой батальон приступили к постройке моста в непосредственной близости от противника (600 м) под его непрерывным артиллерийско-минометным огнем «…»
Форсирование Вислы осуществлялось в чрезвычайно неблагоприятных условиях, когда из-за погоды приходилось неоднократно менять способы использования переправочных средств. Почти ежедневные густые туманы не позволяли эффективно использовать авиацию и артиллерию».
Конец школы.
Грозное предзнаменование ощущалось во всем, хотя бы вот в том, как молчит пианино, покрывшиеся слоем пыли… Школа кончалась для меня много раньше выпускного, одиннадцатого. Она окончилась в пятом, без четвертого, в феврале. Сначала заболел и, промаявшись около трех месяцев, - умер дед. Его ухода, я не застал – был у зубного. Затем, с разницей недели в две, исчез учитель музыки, также внезапно. Растаял, как пар на выдохе по морозцу. Уроки музыки в пятом классе для нас еще продолжались – это был последний музыкальный год в моей школьной жизни. Я посещал эти уроки за двоих. Ходил со своими и (когда получалось) с младший классом. Мы входили на четвертый и по-стариковски вспоминали времена минувших дней – играла музыка, но мы не распевались, это было странное новшество, уроки музыки без пения были не представимы, но они были. Однажды, рассевшись, мы ждали нашего учителя, но вошла какая-то коротко стриженная бестия-кикимора, в ворсяном свитере и полотняной юбке колокольчиком, Кукурузина, тусклая и вялая, непривлекательная. Фамилия у нее была Каразина или Курузина, но мы прозвали ее Кукурузина. Она села на стул, обычным движением рук откинула крышку и повернулась к нам – Успокаиваемся!
Это была команда, нам до селе не ведомая, какая-то туманная, успокаивались мы медленно.
- Сидеть – крикнула на кого-то учительница, это уже была чистая дрессура.
- А ну-ка, сел! – окликнула она кого-то уже адресно, не успели мы сесть, вошла Завуч и представила нам эту Кукурузину – «прошу любить и жаловать».
Я замолчал одним из первых. Не из тактических соображений и не из чувства такта. Я пытался понять, во что может вылиться стратегически эта муштра и где наш учитель. Лил мелкий московский дождь, по требованию этой миссис Шульман на тюлевые занавески легли гардины, и мы затянули ими класс, хотя какая-то часть нас заупрямилась и задрапировалась. Васютка аргументировано доказывал, что распеваться без открытых окон – он не в состоянии. Ванюша переехал на крайнюю галерку и закрепился там застоявшимся цветным горшком, отслонил от окна четверть шторы, самый край ее, но теперь он единственный мог видеть узкую дорожку вдоль школьного забора, тени прохожих, капризы погоды и часовой завод «Полет».
- Что ты там делаешь? – крикнула учительница Ванюше – как тебя?
- Ваня – сказал Ваня.
- Ваней у нас вся Россия – резонно заметила учительница.
- Вся Россия и я – обиженно, но так чтобы было слышно, прошипел Ваня.
- Я тебя спрашиваю фамилию – не желая препираться, требовательно повторила свой вопрос учительница
- Гирянович – скупо ответил Ваня
- Вот так бы сразу – столь же скупо отозвалась учительница
- Что ты там делаешь?
- Это вы мне? – думаю, невольно спародировал Ванюша знаменитое Де-Нировское.
- А кому еще, я с тобой разговариваю
- И что вы от меня хотите?
Учительница поморщилась, она была, вероятно, из другого теста и наша атмосфера ее видимо напрягала.
- В общем, ладно – произнесла она примирительно, на сегодня урок вводный, поэтому я ваши безобразия оставляю без внимания, но чтобы на следующем уроки вы привели себя в порядок.
Ваня озирался, ища подсказки, что ему делать дальше, как реагировать и что сказать. Он, кажется, собирался нагрубить, но ребята его своевременно одернули. Он молчаливо уставился в отвоеванное им пространство окна. За те же подступы к видам вел свою неравную борьбу и Васютка.
- Это что-то новое? – приторно, на голосовом изломе, обратилась учительница к Васютке, когда тот просто встал и раздвинул свое окно.
- Извините, мне темно.
- Что? – произнесла учительница так базарно, что и метафору искать противно.
- Мне заниматься темно.
- А дышать тебе не темно?
- Нет, спасибо
Ни один из них, юмором собеседника не удовольствовался.
- Включите свет! – обратилась учительница, очевидно, к сидящему у двери, мне, чтобы я встал и включил, я встал – turn on – лампы дневного света осветили помещение неприятной песочной текстурой и в глазах зарябило. Я сел.
- Ладно, прошу внимания – кося провинциально под столичную аристократию, начала учительница разыгрываться, хотя все, что происходило до сего момента, скорее можно было назвать разогревом, чем вот это. У меня холодок пробежал по спине, и мурашки скопились, прося пощады.
- С чего начинается родина – пропела учительница, как оползень. Где то зазвенел надтреснувший фужер – хруст стоял – это она размяла пальцы, с первого раза не пошло. Достала детский крем, по залу распространился не выносимый мятно-сметанный запах, она работала над левым запястьем, так усердно терла его, что казалось, в левой ладони вот-вот клубком свернется энергетическая сфера и поглотит нас. Сметано-мятный аромат еще травмировал мои ноздри, когда она заиграла, покашливая и, с детской наивностью какой-нибудь Митрофановой, поглядела на нас - А чего это вы, не пойте?! На галерке захихикал Ванюша, для него это был не воображаемый сюр. Сам сер Сальвадор, будь он нам известен, не придумал бы такого сюра, как тот, что происходил сейчас в нас и вокруг нас. Часы урочные плавились, как на известном полотне Дали, а мы были всецело во власти его повернутой Destiny, и не было Диснея, чтобы прекратить это безобразие. Дисней пришел к нам позднее в форме лампового экрана и продавленного кресла, и жизнь многих из нас осветилась его голубым сиянием бесцельно прожитого дня и обросла ослиными ушами массовой культуры.
- Почему не поете? – бросила она терзать пианино и взялась за нас.
Я потянулся к мусорной корзине, желудок органически не принимал этот шлак человеческой мысли. Казалось, она сейчас вскочит, и будет топать ногами, на месте, как капризный бутуз. Родители, бывает, жалуются, на таких «капризных», а ведь я ни разу не слышал, чтобы такой вот бутуз капризничал, но при этом еще и рассуждал о невозможном падении нравов и не воспитанности сегодняшней молодежи. То, чему я сейчас вынужденно внимал – это был тот самый, редкий случай.
С вопросами было покончено. Бутуз встал, уперся в бока руками и произнес свое «ага», как приговор нам - Я все поняла – сказал наша бабушка Яга. Я все поняла.
- Вы знаете, что такое родина? – прищурилась она, как сорока, на нас.
Я вспомнил, что намедни, не далее как вчера вечером, слушали мы с Ванюшей, в группе продленного дня, Шевчука – ой, сейчас что-то будет – я закрыл голову руками. Но Ванюша молчал. Васютка, не имея возможности глядеть в окно, глядел в штору. Весь класс рассеяно блуждал взглядами по сторонам. Я притянул к себе мусорное ведро, и, по-моему, все мне завидовали. Монолог учительницы, кажется, надоел и ей самой. Наступил момент для исторической фразы, и она была произнесена.
«С чего начинается Родина?!» - объявила учительница то ли вопрос, то ли планируемую к исполнению композицию; и хлопнув демонстративно крышкой пианино, произнесла, ставшую в последствие эпиграфом ко всей моей школьной жизни, фразу – "Родина, это с большой буквы слово!"... И мы запели, - с чего начинается Родина?..