Пример

Prev Next
.
.

  • Главная
    Главная Страница отображения всех блогов сайта
  • Категории
    Категории Страница отображения списка категорий системы блогов сайта.
  • Теги
    Теги Отображает список тегов, которые были использованы в блоге
  • Блоггеры
    Блоггеры Список лучших блоггеров сайта.
  • Авторизация
    Войти Login form

СЕВАСТОПОЛЬ

Добавлено : Дата: в разделе: Без категории
  • Размер шрифта: Больше Меньше
  • Просмотров: 224
  • Подписаться на обновления поста
  • Печатать

   Из лилово-эмалевого полумрака в бессоннице вывалились: железный рычажок унитаза, кран умывальника, большая, похожая на обветренные губы брешь в голубой известке, треугольные носы его собственных ботинок.  

  Пахло теплой гнилью, – гальюн был тесный, и Лопатин ощущал, будто коробку из метала на него надели, – словно латы, снятые за секунду до того со славно погибшего, но перед смертью отчаянно вспотевшего рыцаря.     

  Помочившись в разверзнутую пасть дракона, что заняло у него довольно много времени (он несколько раз думал, что закончил, но потом снова начинал), – Лопатин застегнул брюки и нажал на узкий блестящий рычажок, ощутив мягкими частями ладони изломанную форму. 

  «Зачем стараться сделать рычажок на унитазе красивее?» – подумал он, и вопрос этот готовыми шаблонами ответов вызвал тошноту. В мириадах ответов, как в туче саранчи, не было смысла копаться и искать особый, правильный ответ, ибо – как в туче саранчи все особи – все смыслы в ответах, были одинаково полезными природе, но одинаково не нужными ему, Лопатину.  

  К тошнотворному замкнутому кругу пустых смыслов примешивались темно-синие обертона туалетной фонетики, одновременно закручиваясь перед его глазами спиралью желтой аммиачной жидкости, уходящей в ничто.  

  Бачок унитаза был уже светел, а он всё не отпускал рукой холодный рельефный завиток.      

  «Если бы человеку не руки, а крылья, – он бы не думал». 

   Руки касались смыслов – в этом была проблема рук. 

  Он отпустил рычажок, открыл кран, торчавший над раковиной (тот был, словно просунувшийся сквозь дырку в стене чей-то нос), – подставил руки под дробящую жесть худосочную струйку, и принялся наблюдать, как медленно размокают и начинают извиваться под аскетичным водосвятием длинные черные волоски на его запястьях, – увидел перед глазами струящиеся водоросли из какого-то фильма, и одновременно удивился, какие большие и лопатистые у него ладони, какими некрасивыми и неровными ногтями оканчиваются его пальцы, и какие сами пальцы узловатые, с нездоровыми пятнистыми оттенками желтого, белого, лилового…  

  Он ждал, что под теплой жидкой струйкой его кисти понемногу растворяться и исчезнут. 

Потом вынул руки из-под крана, встряхнул ими, и вытер о висевшее над раковиной короткое вафельное полотенце – грязное, мятое, с желтоватыми подтеками, вызвавшее на миг неприятное чувство показавшейся из параллельного мира старухи-прорухи. 

  Затем, расставив ноги на ширину плеч, он растопырил пальцы, вытянул руки вперед и потянул кисти из манжет (на манжетах сияли великолепные, огромные, как голубиные яйца, запонки). 

  Он представил, как ему отрубают кисти рук топором. 

  Сначала одну кисть, потом другую, чуть ниже запонок. Крови нет, кисти отлетают в стороны и падают на пол с веселым стуком, как деревянные чурбачки. Остаются одни манжеты, и из голубиных яиц вылупляются новые смыслы мира. 

  Если бы человеку не руки, а крылья, – он бы не думал. 

   Она сказала это ему в темном углу верхней палубы «Севастополя» – фразу бесконечную, словно сладость от конфеты в детстве, замешанную на каком-то тягучем манящем смысле, не дробимом на вопросы и ответы, – не дробимом на те гадкие смыслы, что вызывали у него сейчас болезненные спазмы в желудке. 

   Они стояли в тот момент у большой темной шлюпки с мерцавшим на ее борту номером – единственным на тот момент объяснением происходящего – «28–М3». 

  Катя не обернулась, когда он дотронулся до нее. 

  Всё так же не оборачиваясь, она дала его пальцам и ладоням ощутить полноту и крепость своих бедер, потом аккуратно и уверенно сняла с них его кисти и отсекла их, оставив ему лишь запонки, – а сама, как будто освобожденная от ростры кариатида, поплыла свободная над темными водами. 

  Потом посреди темного океана возник сверкающий остров. 

  Под небом из освещенной прожекторами белой парусины паслись полосатые кресла; диваны-бегемоты дремали у зеркал, вмонтированных в пол; поджав под себя одну ногу, склонял голову к ковру торшер-марабу в персиковом абажуре; изливались в больших кадках несколько пальм, согласившихся принять волжскую жару за африканский зной. 

  Обняв одну из пальм, она обернулась к нему, – оставшемуся одному в холодных, синих водах смыслов. 

  Поднеся ко рту бокал с шампанским, улыбнулась. 

  «Севастополь» шел сквозь сладкую, таинственную ее улыбку. За бортом пенилось шампанское. 

  Лопатин освободил ободранный дверной крючок от петли. Крючок, выпрыгнув наружу, острым, гнутым концом начал что-то хлопотливо объяснять ему. 

  Лопатин взял крючок двумя пальцами и строго взглянул на него. 

  Гнутый железный прут оказался намазан специальным клеем для ловли насекомых, его уже облепил целый рой несчастных, ненужных ему, Лопатину, смыслов. Смыслы эти были подобны тем, что раньше виделись ему копошащимися на рычажке унитаза, но теперь они прилипли к крючку и незаметно для глаз напрягали на нем мохнатые спинки и крутили мохнатыми задами, – но нет, не могли двинуться и взлететь.  

  Неподвижность их отчаяния была тошнотворна. 

  Он открыл дверь, вышел на палубу, и снова увидел ее, – на этот раз золотой королевой среди черных фигур на шахматной доске. Все фигуры, кроме нее, стояли в начальной позиции для новой партии и смотрели вперед себя. 

  Сияние, поднимавшееся за бортом между угольно-фиолетовых полосок, которым до того весь мир только и приписывал определения «черное», «белое», «вода», «воздух», «земля», – было потусторонне, и в то же время, ничего более реального, чем это сияние за бортом теплохода не существовало, а вся «вода», «воздух», «земля» вдруг куда-то пропали. 

Увидев восход, занимавшийся по кромке темного берега, черные фигуры зашевелились, задышали... 

  Послышались восхищенные возгласы: «У–у–у!», «Ах!», «Вот это да!» 

  Но возгласы скоро смолкли, словно фигуры осознали, что звуки эти не соответствовали масштабу торжественного события, которое никогда не могло быть ими понято, и что явление чудесной десницы могло быть встречено с их стороны только благоговейным молчанием. 

  Искрящееся сияние великолепного сугроба пришло на смену размытому тлению светивших людям до того с берега слабых огоньков. 

  Надежный, железный теплоход, который так уверенно вибрировал под стопами людей, освещал свой путь мощными прожекторами, который до того пассажиры считали главным источником света, главной реальностью в черной мгле, от которой не могли отличить и сами себя, – вдруг сделался сам мал и относителен прорвавшему тьму, словно мятую черную бумагу, ослепительному событию. 

  – Что это? – тревожно и восторженно глядя на свет, спросила она. 

  И повернулась к Лопатину, а не к мужу, – и посмотрела на него с тем ласковым и извиняющимся выражением во взгляде, с каким замужние женщины смотрят на влюбленных в них друзей-мужчин. 

– Не знаю, – отвечал он ей с тем выражением во взгляде, с каким мужчины отвечают красивым замужним женщинам, в которых влюблены, – Но разве название что-то меняет? 

  Она опустила ресницы, потом снова быстро взглянула на него, – будто хотела решить для себя что-то. 

  А он, глядя на нее, потерял дыхание. 

  Солнце сияло сквозь ветви в сосновом бору. Пахло дымком и мокрой от дождя корой; наступая на пружинистый матрас иголок, отодвигая руками мохнатые лапы, ощущая, как чистая вода капает ему на шею, стекает за шиворот, он шел…Щеки ее блеснули влагой, и губы, сделав ямочки на щеках, прошептали ласково: 

  – Ничего не меняет. 

  И она подняла лицо вполоборота вверх, к старой знакомой, теплой свисавшей с кронштейна лампы в абажуре с вышитыми мамой цветами, – она знала, наверняка знала, что в этот момент выглядит очень красивой, – очевидно тоже, чтобы поддразнить его подняла лицо, - и специально, чтобы подчеркнуть особенное значение своих последних слов, чтобы подчеркнуть их значение...   

  – Это Макарьево–Желтоводский монастырь. 

  Словно круглый, упругий мяч с кусочками налипшей на него травы, посланный неумелой ногой, закатился в лужу. 

  – Монастырь ныне действующий, – Александр, ее муж, серьезно нахмурившись, смотрел в смартфон. 

  Блистательная десница за бортом, что-то незаметно для фигур поменяв на доске, растаяла в воздухе. Монастырь ушел за поворот, но некоторое время еще освещал из-за холмов лазоревой дымкой темно-синюю кромку леса. 

  И снова теплоход сделался для людей единственным мерилом пространства и времени. 

Но вместо экзотического острова по чьей-то причуде под парусиновым навесом появился пол из паркета, на нем итальянские диваны, кресла с пестрой обивкой и несколько цветущих бумажными оригами кактусов. 

  Теперь сквозь все пространство помещения, вылезая даже на железную палубу, – кажется, и еще дальше – выходя с двух сторон за борта «Севастополя» и теряясь в теплой ночи где-то возле берегов невидимой реки, тянулся скелет ветхозаветной рыбы – огромный стол со смятыми скатертями, с опрокинутыми соусниками, с чумазыми тарелками и с большими блюдами, в которых плавали на чем-то красном одинокие оливки… 

  С кронштейнов свисали фонари с гранатовыми и изумрудными стеклами, на круглых плетеных столиках стояли расписные кувшины, из которых верблюжьими горбами тек виноград. Неясной медвежьей массой темнел в углу гамак, в котором кто-то хихикал попеременно мужским и женским голосом. 

  Он снова увидел ее. 

  Она лежала на пестром диване, сняв туфли и подобрав под себя ноги. Рядом – кто на креслах, кто на отодвинутых от стола стульях, кто прямо на полу – сидели и лежали их одноклассники.

  Она обернулась и посмотрела на него. 

  Сияние куполов, голубая плазма, искрящаяся снежным покоем. 

  Он подошел к ней, она привстала на локте, обернулась ко всем и громко сказала: 

  – Лопатин, мы тут всех разыгрываем! А давай, скажем Саше, что мы с тобой друг друга любим? Что жить друг без друга не можем? Что я ухожу от него к тебе? 

  Сережка у нее в ухе качалась и искрилась, – вправо-влево, вправо-влево, и глаза все время меняли оттенок – с рубинового на изумрудный, с гранатового на тигрово-желтый…  

Он смотрел в эту пещеру сокровищ со счастливым ужасом. Из глаз её полилось ему навстречу золото. 

  – Послушай, – прошептал он, оглядываясь по сторонам, – Не стоит, пожалуй. Ведь это будет… слишком похоже на правду. 

  Она хотела что-то ответить, но раздумала и только засмеялась – но смех ее был отдельно, а внимательный, нежный взгляд – отдельно. 

  Кто-то из собравшихся сказал: 

  – Правда? Король: «Ты слышал содержание? Здесь нет ничего предосудительного?» «Нет-нет; они только шутят, отравляют ради шутки; ровно ничего предосудительного».    

   Все засмеялись. 

  Маугли – за годы среди одноклассников он изменился больше всех – превратился из подвижного рыжего паренька в богатого плешивого дядьку с одышкой, с оплывшей, как толстая свеча, физиономией, – сказал: 

  – Здорово, что «Севастополь» всех нас собрал.  

  – «Севастополь» только ужасно медленный, – недовольно возразил бородатый дядька, которого никто не знал. 

  – А я люблю Севастополь, – сказал Лопатин. 

  Все повернулись к нему. 

  – Давным–давно, – продолжил он, осторожно присаживаясь на краешек ее дивана, – Когда я учился в первом классе, мы поехали в Севастополь с сестрой и мамой. Была зима. В Москве было серо и холодно, а в Севастополе небо было очень синее. Очень высокое, пронзительное небо. Я помню, всё никак не мог понять, как небо может голубое и высокое, когда зима, и как может быть внизу его синее море. Весь мир вдруг стал в один момент синим, холодным и ясным. И море все ходило крупными вспышками, как будто на груди у ветерана блестели медали, – и пахло этим холодным солнцем, белой такой яростью, пеной, солью. И в небе хлопали флаги. И мама была рядом.  

  Это было очень разумно, что он говорил.     

  – Такое в меня вдруг вошло тогда чувство высоты, – продолжил он, ощущая всем своим существом, что нащупал для себя наконец настоящий большой смысл происходящего, и что смысл этот связывал его со снежным храмом на берегу.  

  – Чувство этой легкости, было –  не знаю, как вам сказать… 

  – Счастья? – подсказал кто–то.  

  – Счастья, – да! Верно, счастья! – обрадовался он, -  И до сих пор, когда вдруг ясный холодный день и солнце, и голубое небо высокое, – у меня это ощущение бесконечной жизни. Легкости и радости необыкновенной… Счастья. Севастополь.  

  Он прилег на диване, и положил голову ей на бедро.  

  Долгое время все молчали.  

  Потом Катя, протянув руку, на глазах у всех нежно погладила ему волосы.  С каждым прикосновением ее длинных тонких пальцев неведомый ясный цветок распускался в нем.  

  «Я люблю тебя. Я не могу без тебя жить. Я все это время только о тебе и думаю» 

  Он закрыл глаза.  

  – Что вспоминать детство! – послышался скрипучий голос бородача, которого никто не знал, – «Севастополь» – старая посудина! Идем медленно, освещение плохое. Уже я много ходил на разных теплоходах по Волге, поверьте. Я-то разбираюсь. Ничем хорошим тут не кончится. 

  – Мы врежемся в мост? – спросил кто-то насмешливо. 

  Ее пальцы были словно птицы, которые ловко летали между тонких веток деревьев, то и дело поднимаясь в чистое, холодное небо. Страх, что сейчас придет ее муж и увидит их, был в нем какой-то восторженный.  

  Она резко отдернула руку.  

  Александр ходил наискосок по капитанской рубке, перед закрепленной намертво черной скобой штурвала.  

  – Сань, ты ревнуешь? 

  Лопатин со школы помнил, что другу страшнее всего было показаться смешным. И потому все повторял:  

  – Сань, ты что, вправду, ревнуешь?  

  Тяжелые шаги по рубке.  

  – Ревнуешь?  

  Александр еще прошелся мимо штурвала, подергал его зачем-то, потом подошел к нему, расставит широко ноги, приблизил лицо, так что Лопатин почувствовал его насыщенное вермутом дыхание:  

  – Ты что не понимаешь, что мы, и вправду, врежемся…  

  Александр ничего не значил. Его ревность ничего не значила. «Врезаться» ничего не значило.  

  Он чувствовал в себе новый позвоночник – сделанный из того же легкого светящегося материала, из которого был сделан проплывший в ночи ослепительный храм. 

И если старый позвоночник из кости в нем разрушался, гнил, – и ржавые смыслы, которыми он раньше пытался скрепить этот стержень в себе, только искривляли и ломали позвонки, – то этот новый появившийся в нем остов был чист и гладок, и легок, – ничто и никогда не могло быть столь же прочно и легко на железном «Севастополе».   

  Истинное слово было не железным, не освещенным дежурным светом, не вибрирующим под ногами, – а наполненным холодным голубым светом... Слово стало рыбой, мощно выпрыгнувшей из воды в высокое небо... 

  Тараканы поползли по темным стенам, заползли ему в рот, провалились в горло. 

  Он закашлял, как всегда кашлял перед пробуждением.  

  Руки и ноги стали тяжелыми, словно были набиты вымокшей ватой. Грудь давило, дыхание сделалось судорожным, каждый вздох требовал усилий. Лицо обросло ракушками, мхом, слоями десятки лет назад съеденных котлет.  

  Он открыл глаза и привычным медленным движением повернул хрустящее, стреляющее болью плечо.  

  Будильник на тумбочке показывал фосфорическими, тлеющими, как головешки в ночи, стрелками время. 

  Четыре утра. Обычное в восемьдесят четыре года время.  

  Как обычно между сном и явью он начал перебирать в уме оставшиеся ему от жизни смыслы.  

  Жена его давно умерла. Она никогда не была с ним ни на каком теплоходе. Он никогда не ходил на теплоходе по Волге. 

  В темной комнате пахло пылью и мятными пряниками, которыми пахнет старость.   

  Черные шаровары, словно куча земли на полу.  

  Ему предстояло провести еще пять мучительных часов до рассвета, – до того момента, когда начнет ходить монорельс, – тогда настанет рабочий день, и к нему придет сиделка. 

Он много раз за ночь сам сходит в туалет, зайдет в кабинку с планом ирригации, и выйдет отчаявшимся бедуином в Сахаре.     

  Ощущение торжественного смысла, которое он почувствовал во сне, однако, не покидало его, – и до сих пор он ощущал в себе легкий, светящийся позвоночник. Это было веселое, упругое ощущение. И Катя была где-то тоже рядом в темноте.   

  Он не видел ее с самой школы, нет почти сразу после школы… Он уже смутно помнил, как она выглядела.  

  Позвоночник в нем светился голубым, холодным светом, – вечным и не подверженным старению. Ему казалось, что он даже ощущал запах этого нового стебля в себе, запах молодого, свежего, голубого и холодного, вошедшего в него навечно ясного счастья.  

  Лопатин вновь и вновь с удовольствием втягивал ноздрями в темноте пыльный приторно-сладкий воздух, и ощущал запах сосен.  

  Мерцал сквозь хвою снег на горе.  

  И запах лазоревой зари, еще не рассеявшийся в нем после сна, соединялся сейчас с воспоминанием о прикосновении ее ласковых пальцев к его волосам, – с ее взглядом, что тянул к нему сладость голубых куполов.                                                                          

 «28–М3». 

  Ему сделалось легко и свободно. В кромешной тьме раздались звуки, похожие на стоны – Лопатин запел песню.  

  Он пел и смотрел в темный потолок, в невидимый сейчас венок гипсовых листьев вокруг старой люстры, и ощущал, что не страшно ему будет дожить оставшийся ему недолгий и мучительный срок на земле, и вовсе не страшно будет умереть потом.  

  Не хотелось ему лишь терять это ощущение в себе светящейся лазоревой полоски и высокого холодного голубого неба, куда рос стебель в нем, куда-то далеко за пределы его.  

  Спустя полчаса его не стало. 

Комментарии

No post has been created yet.